а с верным сохранением древней физиономии оригинала.
В этом отношении и перевод мой может назваться произведением оригинальным»
(СС 1.Т.4. С. 660).
По справедливому мнению С. С. Аверинцева, с помощью подобного хода в сфе-
ру переводческой работы включался не просто текст «Одиссеи», но и вся гамма
культурных контекстов античности, разворачивался интенсивный диалог эпох и
национальных ментальностей: «Оптимальным для Жуковского-переводчика было
(…) соотношение силы и слабости оригинала (…). Или (…) иначе — оригинал был
сколь угодно сильным, но по причине его временной, культурной и прочей отда-
лучше и блистательнее: Поп не имел понятия о святой простоте; он меня смешит и сердит.
Французские переводы, которых у меня четыре, служат только для объяснения смысла; в них
нет никакой поэтической верности. Есть у меня и русский в прозе, чей не знаю, но, кажет-
ся, должно быть покойного греховодника и секретаря покойной русской академии Соколо-
ва, ибо он посвящен покойному Шишкову. Жаль бранить мертвых, а этот переводчик сущая
свинья: другой критики ему быть не может» (из письма к П. А. Вяземскому от 9 (21) февраля
1844 г. // Гиллельсон. С. 44).
ленности возникал контакт не столько с ним, сколько с возникшим вокруг него
ассоциативным полем, где роились опять-таки невоплощенные возможности»1.
Так, под пером Жуковского автор «Одиссеи» превращался в «русского Гоме-
ра», просто и естественно преодолевшего преграду веков и разговаривающего с
читателем на общепонятном языке («рассказываю по-русски то, что он рассказал
за 3000 почти лет по-гречески»; из письма императрице Александре Федоровне
от 12 (24) октября 1843 г. // ПЖиГ. Вып. 1. С. 91). Эта установка была принципи-
альной и часто обыгрывалась в письмах, в которых Гомер, опровергая новейшие
аналитические теории «Вольфа и разных немцев», персонифицировался и пред-
ставал хорошим знакомцем, почти членом семьи, занимающим своими «сказками»
и собеседника-переводчика, и, в перспективе, всю «гиперборейскую» публику, на-
ходя отклик в самых разных ее слоях: «(…) мой добрый гений (…) подвел меня
к старику Гомеру, который меня, безымянного для него гиперборейского стари-
ка, принял весьма благосклонно и с старческим, детским добродушием, переда-
вая мне Одиссею, сказал: пересели ее на твой север, и пускай она, которую жадно
слушали в мое время и старики, и юноши, и дети, под светлым небом Эллады,
таким же чистым, сердцу отзывным голосом будет говорить старикам, и юношам,
и детям твоего туманного севера — ив царских палатах посреди расцветающего
царского семейства, и в уединенной учебной юноши, у которого от восторга станут
дыбом волосы, когда повеет на него святая древность амброзиальным, не испор-
ченным благоуханием» (С 7. Т. 6. С. 48). Сила этого предполагаемого впечатления
заключалась, по Жуковскому, не в каких-либо моральных проповедях или идеях,
а в самом духе античности, заключенном в «Одиссее», собрании «всех преданий
старины греческой, рассказанных простодушно, без всякого поползновения на
поучение, а просто для того, что одному было весело рассказывать, а другим весе-
ло слушать» (из письма А. П. Елагиной от 5(17) декабря 1844 г. // Наше наследие.
2003. № 65. С. 86).
Чтобы адекватно передать очарование «старика Гомера», переводчику нужно
было ощущать себя его своеобразным подобием. И действительно, работу над пе-
реводом поэмы Жуковский рассматривал как акт мирозиждительный, связанный с
новым этапом его жизни, новым качеством его поэзии, определяемым как возрас-
том (накануне шестидесятилетия), так и самим развитием литературного процесса.
«Моя Одиссея», «моя маленькая Одиссеюшка», «эта маленькая язычница», «3000-лет-
няя дочка» — эти почти интимные определения объекта своего труда, его персо-
нификация как живого существа, указания на созвучность перевода с идиллией
семейной жизни: «Одиссея есть также (после жены, разумеется, и дочери) главная
страсть души моей…» (из письма П. А. Вяземскому от 12 (24) февраля 1844 г. // Гил-
лельсон. С. 45); «гармонический голос его музы, слитый часто с звонким голосом
малютки-дочери..» (из письма великому князю Александру Николаевичу от 1(13)
апреля 1844 г. // С 8. Т. 6. С. 472) — за всем этим открывается глубинная связь
творческой деятельности и жизни, «Одиссеи» Гомера и Одиссеи собственной судь-
бы. Не случайно Вяземский, узнав почти одновременно и о замысле Жуковского
переводить «Одиссею» и о рождении дочери, писал ему 25 ноября 1842 г.: «Проме-
жуток есть блестящее и отчасти назидательное странствие, Одиссея, из коей вышел
1 Аверипцев С. С. Размышления над переводами Жуковского // Он же. Поэты. М., 1996.
С. 138—139.
ты героически чист и невредим, — это прекрасно! Но пора было свернуть паруса и
пристать к берегу. Все это вместе делает из твоей жизни полную и прекрасную эпо-
пею, редкое и утешительное явление в наше время насильственных обрывчатых
событий» (Гиллельсон. С. 39).
Наверное, Жуковский постоянно повторял пушкинские слова: «Лета к презрен-
ной прозе клонят…», ибо уже в самом начале работы над переводом сообщал: «Этот
груд приличен моим летам, в которые нет уже в нас прежнего огня, но в которые
мы еще очень хорошо можем рассказывать» (из письма великому князю Александру
Николаевичу от 29 января 1842 г. // С 8. Т. 6. С. 430. Курсив Жуковского. —А. Я.).
«Старость — второе ребячество; под старость любишь рассказы, — признавался
поэт в письме к С. С. Уварову от 12 (24) сентября 1847 г., — поэтому и мне захоте-
лось присоединиться к простодушнейшему из всех рассказчиков и, не имея в запа-
се собственных басен, повторить на Руси его греческие стародавние басни. Одним
словом, цель моя была: потешить самого себя на просторе поэтическою болтовнёю;
это мне и удалось» (СС 1. Т. 4. С. 658). И далее постоянно, в разных вариантах
Жуковским муссируется мысль о созвучности гомеровского мира его возрастному
и философскому состоянию души. Мысли о возвращении на родину, странствия
по волнам революционной стихии, спасение семейной идиллии — все эти реалии
жизненной судьбы поэта находили свой отзвук в гомеровском эпосе и рождали его
автопсихологический подтекст.
Стоит обратить особое внимание на слова «сказки», «рассказывать», «болтов-
ня», регулярно прилагаемые поэтом к своему переводу. «Одиссея» воспринималась
Жуковским как воплощение «прозаической» стихии, во многом противоположной
«вдохновенной (…) поэзии». С понятием же прозы ассоциировался целый комплекс
представлений: с одной стороны, объективность, нацеленность на предмет пове-
ствования, а не на личность и личностный взгляд автора («видишь одно верное
отражение, а светлый кристалл отражающий как будто не существует»; из пись-
ма А. П. Елагиной от 5 (17) декабря 1844 г. // Наше наследие. 2003. № 65. С. 80),
с другой — нарративный характер, ставящий в центр рассказ, занимательный и
разнообразный, наконец, с третьей — простота и разговорный характер языка, ре-
дуцирующий ощущение «искусственной» стиховой организации («этот должен со-
ставлять средину между стихами и прозой, то есть, не быв прозаическими стихами,
быть однако столь же простым и ясным, как проза, так чтобы рассказ, не смотря на
затруднение метра, лился бы как простая, непринужденная речь»; С 7. Т. 6. С. 47).
В рамках подобной «прозы», составляя сложную переводческую задачу, обыкно-
венное, не теряя своей предметно-событийной конкретности, должно было, тем
не менее, претворяться в поэтическое: «Выходишь из мира чудес с его блистатель-
ными образами, вступаешь в мир реального, все здесь, гак сказать, очень обыкно-
венно, общее место, и нет ничего труднее, как передать поэтически обыкновенную
мысль, не обезображивая ее излишними украшениями и не опошляя ее сухостью
прозы» (из письма К. А. Фарнгагену фон Энзе от 25 октября 1848 г. // РБ. 1912.
Возвышение до поэзии происходило благодаря приоритету целого над част-
ностями. «Одиссея» мыслилась Жуковским как единый слитный организм, про-
низанный общим мироощущением, имеющий строгую внутреннюю архитекто-
нику («И какой чудный, величественно, строго развивающийся план»; из письма
П. А. Вяземскому στ 19 февраля (3 марта) 1849 г. // Гиллельсон. С. 64) и последо-
вательный стиль. В этой эстетической системе все элементы уравновешивали друг
друга и должны были представать перед читателем только в единстве, о чем спе-
циально и неоднократно предупреждал переводчик: « (…) я старался переводить
целое, желая сохранить весь общий эффект Гомерова слога, которого отличитель-
ный характер: не отдельные разительные стихи, а богатый поток целого. Поэтому в
иных, немногих местах я предпочитал целое отдельному и жертвовал отдельными
стихами совокупному эффекту» (из письма А. С. Стурдзе от 10 марта н. с. 1849 г. //
PC. 1902. № 5. С. 395. Курсив автора. —А. Я.). Именно поэтому Жуковский неодно-
кратно и решительно отказывал коллегам-журналистам и друзьям в их просьбах
познакомить публику и ознакомиться лично с отрывками из перевода. Ср. из пись-
ма В. А. Сологубу от 14 (26) ноября 1844 г.: «… из «Одиссеи» не послал бы ничего.
Она не иначе явится в свет, как вся целиком» (PC. 1901. № 7. С. 100); А. С. Хомякову
от декабря 1847 г.: «Из «Одиссеи» я ничего не могу дать потому, что она должна
вся сполна явиться, чтобы произвести действие свое в целом…» (С 7. Т. 6. С. 461);
А. И. Тургеневу от 6 (18) января 1844 г.: «Ты все просишь стихов из «Одиссеи», но
из нее ничего вырвать нельзя: все один слиток» (ПЖТ. С. 295). Идея внутреннего
единства всех частей («все один слиток», «…на отрывок она не годится, ибо в ней
нет ничего блестящего; она может быть привлекательна только общею, тихою гар-
мониею всех частей, совокупно взятых…» // С 7. Т. 6. С. 641) рождает неоднократно
повторяющуюся аналогию, образную ассоциацию Гомера и его «Одиссеи» с при-
родной водной стихией.
Символ Гомеровой поэзии, по Жуковскому, — «рождающаяся из пены морская
Анадиомена». «Это тихая, широкая, светлая река без волн, отражающая чисто и
верно и небо, и берега, и все, что на берегах живет и движется»; «у Гомера нет от-
дельно разительных стихов, а есть поток их, который надобно схватить весь во всей
его полноте и светлости» — эти фрагменты из писем А. П. Елагиной от 5 (17) дека-
бря 1844 г. и С. С. Уварову от 12 (24) сентября 1847 г., вошедшие затем в печатный
текст предисловия к переводу, не только конкретизируют концепцию органиче-
ской целостности семиосферы «Одиссеи», соотнося ее с эстетикой романтического
универсализма, но и определяют поэтику переложения гомеровского эпоса.
В этом смысле своим переводом Жуковский не пытался реставрировать подлин-
ник через следование частностям, в особенности языковым («Поэт нашего времени
не может писать языком Гомера: будет кривлянье старой кокетки, которая хочет
корчить 15-летнюю прелестную деву»; С 7. Т. 6. С. 48); он предпринимал попытку
его целостной поэтической реконструкции. Тем не менее целое, о котором гово-
рил поэт, имело характер не рефлексивно выверенной литературной постройки,
но спонтанного выражения, где единство возникает органически: «В Гомере этого
искусства нет; он младенец, постигнувший все небесное и земное и лепечущий об
этом на груди у своей кормилицы природы» (Там же. С. 49).
Проблема поэтического языка — в центре переводческих поисков русского
поэта. Главное для Жуковского в работе над переложением «Одиссеи» — «не из-
менить и законному государю моему, русскому языку» (из письма П. А. Вяземскому
от 19 февраля (3 марта) 1849 г. // Гиллельсон. С. 44). Критикуя перевод Фосса, Жу-
ковский замечал: «Фосс дал своему поэтическому переводу характер подстрочного,
то есть он жертвовал своим языком языку оригинала; он натянул свое узкое не-
мецкое платье на гигантское тело грека…» (Там же. С. 45). Жуковский как пере-
водчик «Одиссеи» входил в мир Гомера не как