там писал портрет генерала. И генерал был так доволен его работой, что велел перевести Сережу из лагеря в избу. И приказал выдавать ему из еды все, что он пожелает. Этим он хотел улучшить качество портрета.
В короткое время Сережа отъелся. Поздоровел, окреп. И это пошло на пользу его дарованию. Он теперь с огромной силой писал портрет генерала. И все немцы изумлялись его таланту. И даже однажды, собравшись около его портрета, они аплодировали художнику, говоря, что на портрете генерал буквально как живой.
На последнем сеансе, когда оставалось дорисовать какие-то незначительные детали, Сережа убил генерала.
Он убил его, когда тот, позируя, сидел, развалившись в кресле.
Он убил его осколком бомбы, который лежал на письменном столе — в знак чудесного спасения генерала от смертельной опасности.
После этого Сережа незаметно вышел из штаба. Его никто не задержал. Его тут все знали.
Сережа скрылся в лесу и вскоре примкнул к партизанскому отряду.
Он и до сих пор среди партизан. И говорят, что своими смелыми операциями он буквально наводит ужас на немцев.
Уцелел
Перед нами пленный немецкий солдат Петер Иергенс.
Это человек небольшого роста, рыжеватый, обросший щетиной. Глаза у него бегают, как у пойманной крысы.
Этот неприятный субъект находится в каком-то постоянном движении — он вертится на стуле, вздрагивает, судорожно сжимает свои руки. И поминутно вытягивает свою шею, прислушиваясь к малейшему шуму.
— Вероятно, вы по тотальной мобилизации? — спрашиваем мы немца.
— О, нет, — говорит он. — Я есть доброволец.
Почти подскочив на стуле, немец живо добавляет:
— Но только не думайте, что я пошел добровольцем из желания воевать. Тем более с русскими. Война — это занятие не для меня.
— Отчего же?
Потупив глаза, немец говорит:
— Я есть нездоровый человек, психически больной.
Мы охотно верим этому немцу. Но он говорит:
— Я вижу, вы не доверяете моим словам. А я есть на самом деле душевнобольной. Я пять лет находился в психиатрической лечебнице. В Кельне.
— И вас взяли в армию?
— Я пошел добровольно.
— Зачем же вы сменили больничную койку на окопы?
Снова потупив свои очи, немец говорит:
— Хотелось сохранить свою жизнь. Остаться в живых.
— Но ведь в больнице легче остаться в живых, чем на фронте?
— О нет, не скажите, — говорит немец. — Ведь у нас… душевнобольные… подлежат…
Оглядевшись по сторонам, немец тихо говорит:
— Когда я находился в клинике, к нам приехал уполномоченный из Берлина. Нас, всех больных, построили в саду. И тогда уполномоченный нам сказал: «Кто из вас желает пойти на фронт — выступите вперед на два шага». Тут выступил вперед только один больной, который думал, что речь идет о добавочной порции к обеду. Уполномоченный похвалил его. А остальным сказал: «Я не буду вам много говорить, поскольку у вас, так сказать, «сквозняк на чердаке», но одну основную мысль вы должны понять. Вы есть лишний, ненужный балласт, отягчающий государство. Не цепляйтесь за свою жизнь. Идите сражаться за величие Германии».
— Что же ему ответили больные?
— Они закричали: «Хайль, Гитлер», но не выразили желания идти на фронт. Однако нам вскоре стало известно, что нас будут уничтожать, как людей, требующих за собой ухода, питания, медицинских пособий и больничного персонала, столь нужного в дни войны.
— Что значит уничтожать?
— Ну, усыплять подкожным впрыскиванием морфия.
Мы недоверчиво взглянули на пленного немца. Тот сказал:
— Нет, вы не смотрите, что я душевнобольной. В данном случае я рассуждаю совершенно здраво и отдаю себе полный отчет в словах. У нас уничтожают душевнобольных, которых нельзя вылечить. Но тогда мы, больные, еще не знали об этом. А когда узнали — стали уходить из клиники.
— И тогда вы пошли в армию?
— О, нет. Я год пробыл дома. Но потом стало известно, что душевнобольных регистрируют по всем домам, увозят их, и они не возвращаются. И тогда я, посоветовавшись со своими родными, пошел в штаб и сказал им о своем желании воевать.
— Что же вам ответили в штабе?
— Они похвалили меня за благоразумие и сказали: «Душевнобольные неплохо воюют. И даже они иной раз способны на то, на что нормального не уговорить».
Молитвенно сложив свои руки, немец тихо сказал:
— На фронте мои надежды оправдались. Я попал в плен. И благодаря этому окончательно уцелел.
В подвале
Вот какую историю рассказала мне А. Фролова — жительница деревни Малая Макеевка.
Сижу, говорит, в избе. Одна-одинешенька. Сынок в Красной армии. Дочка в Москве. В Педагогическом институте.
Она не вернулась домой, поскольку фронт приближался к нашей деревне.
И вот, говорит, сижу у оконца. И страшусь на улицу взглянуть. Кругом пальба. Выстрелы. И на небе полыхает зарево.
Вдруг слышу — стучат в сенях. Думаю: «Пришли, проклятые». Открываю дверь. Нет, вижу, это не немцы. Стоит передо мной какой-то наш молоденький командир. Весь он в крови. Опирается на палку. Торопливо говорит мне: «Уже немцы входят в ваше село. Скройте меня, мамаша. Я дюже ранен. Не в состоянии дальше идти».
Я забегала по избе, засуетилась. А он говорит: «Схороните меня в подвале».
И тогда я схватилась за железное кольцо на полу, подняла половицы и помогла ему спуститься вниз. И подала ему ведро воды и чистую простыню, чтоб он перевязался.
И только я успела это сделать, вбегают немецкие солдаты. Я говорю им: «Живу одна-одинешенька. Нет у меня никого и ничего. И оружия не имею».
Они немного пошуровали в моих вещах, взяли отрез мануфактуры и ушли.
На рассвете я спустилась в подвал узнать о самочувствии моего больного. Вижу, он страдает. Жар во всем теле. Но бодрится. Говорит мне: «Вот залечу свои раны, выйду на волю и пробьюсь к своим».
Он два месяца лежал и был шутливо настроен. Но однажды он сказал мне: «Представьте себе, какая неприятность, — не могу на свою ногу опереться — испытываю адскую боль. Сдается мне, что кости у меня неправильно срослись. И если это так, то придется мне, мамаша, лежать в вашем подземном госпитале до прихода наших».
Я говорю: «Сынок, а вдруг да наши не скоро придут или вовсе не придут. Ведь, гляди, какую немцы агитацию и пропаганду развели — будто им весь мир принадлежит и в том числе Россия».
Он говорит: «Ну, это они, собаки, перехватили через край. Наши непременно вернутся. И такой вопрос не стоит в моей голове. Но вот если наши не в скором времени вернутся, допустим через полгода, вот тогда, мамаша, придется терпеливо ждать».
Но он не полгода и не год пробыл в моем подземелье. Он пробыл с лишком два года. И даже нелегко себе представить, как он там пробыл. Он терпел невозможные лишения. Он холодал и голодал. И солнца два года не видел. И не видел людей, кроме меня. Только лишь мыши к нему забегали. Да еще однажды заглянул немецкий солдат. Но он там ничего не увидел в этом полумраке и поспешил удалиться.
Но жалоб мой Василий не имел. Он только всякий раз говорил: «Ну, теперь недолго ждать, скоро придут…»
В начале третьего года я с плачем спустилась в подвал и сказала Василию: «Пришла беда, сынок. Уже всю молодежь немцы перехватали и отвезли в свою Германию. Теперь они хватают каждого, сажают на машину и увозят». И Василий обрадовался, когда это услышал, и так мне сказал: «Это хороший признак, мамаша. Значит они не чувствуют себя как дома. И значит не за горами тот день, когда придут наши».
Я говорю: «Но ведь ты как муха помрешь тут в подвале, если меня не будет».
Он говорит: «А вы подкиньте мне сюда немного продовольствия. Что касается воды, то воды у меня вдоволь».
Я принесла ему мешок гороху. Немного соли. И немного сухарей. И попрощалась с ним. И он на прощанье мне сказал: «Мама, вы не поезжайте к немцам на каторгу. Вы лучше уйдите в лес и примкните к партизанам».
И я так и сделала. Ночью я миновала немецкие посты и ушла в лес. И там среди партизан я пробыла полгода вплоть до прихода Красной армии. И в тот же день, когда пришли наши бойцы, я поспешила в свое село.
И вот я увидела мой дом. Он стоял нетронутый. И только дверь была раскрыта настежь.
И я не помнила себя, как вбежала по ступенькам. И крикнула: «Вася, здесь ли ты?» И в ответ я услышала голос: «Здесь, мама. Зачем вы так кричите. Ведь они услышат». И тогда я еще громче закричала: «Или ты не знаешь, что случилось? Ведь их же нету. Наши здесь».
И я бросилась в подвал. Схватила его на руки. А он был совсем белый, как бумага. И легонький, как перышко.
И я вынесла его наверх. Поставила на ноги. Но он упал. И потерял сознание. И тогда я вынесла его на улицу. И положила на матрац.
И вдруг я вижу, идут наши войска. Я подбегаю к командиру и прошу его дать полкового врача. И тот осмотрел моего Василия и приказал везти его в госпиталь. И при этом он так сказал своему командиру: «С точки зрения медицины — это удивительно, как он выжил. Наверно он не терял надежды, и это было причиной его выздоровления».
И командир так ему ответил: «Я, говорит, тоже заметил, что те, которые не имеют надежды и ни во что не верят, — погибают как мухи от самых малых ран. А те, у которых сердце наполнено любовью и надеждой, выживают. И они бывают счастливы как в общественной, так и в личной жизни».
По следам войны
Вдоль дороги — спиленные телеграфные столбы. По сторонам — сожженные деревни. Здесь немцы все подвергли уничтожению и пожару.
Ничего не осталось. Печально стоят деревья, опаленные огнем. Торчат невысокие деревенские трубы.
Грустно видеть помятый медный самовар на дороге. Тряпичную куклу. Черепки глиняной посуды. Когда война пройдет по немецкой земле — это будет только справедливостью, необходимой, чтоб отбить у немцев охоту зариться на чужие земли, на чужое добро.
В лощине, там, где еще не стаял апрельский снег, мы видим труп немецкого солдата. Быть может, это лежит один из тех «помещиков», которых заготовляла гитлеровская Германия для «восточных пространств».
Быть может, шагая по русской земле, солдат этот облюбовал уже себе именьице, чтоб пожить тут в качестве господина.
«Ложилось дураку — по три дырки на боку».
Но вот в одном километре от дороги мы видим уцелевшую деревеньку. За исключением нескольких разрушенных домов, здесь, кажется, все в порядке. Мы видим жителей, неторопливо совершающих свои дела. Ребят, молчаливо сидящих на бревнах. Лошадь в немецкой упряжке — узкий хомут, без дуги.
Беседуем с престарелым жителем этой деревушки. Старик сидит на крылечке. Весеннее солнце золотит его