Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 20. Статьи из Колокола и другие произведения 1867-1869 годов

статья, опубликованная в журнале, редактируемом Катковым из «Московских ведомостей», предоставляет нам ПОДХОДЯЩИЙ случай. Статья эта, озаглавленная «Русская печать за границей»*, восхваляя последний труд Н. Тургенева, третирует и лягает нас, как и следовало ожидать от ad latus редактора — государственного деятеля*.

Что ж, в таком случае и мы поговорим о русской печати за границей. К несчастью, —и я прошу прощения за это у наших читателей, — мне придется начать с самого себя.

Я покинул Россию в 1847 году. Тогда происходило весьма замечательное умственное движение, пробивавшееся сквозь все щели, сквозь все поры, сквозь пальцы Николая. Литературы доносов — в помощь полиции — не существовало; правительство, чрезвычайно невежественное, жестоко наказывало, оскорбляло — однако движение не прекращалось. Летаргический сон, сковывавший просвещенную часть России с 1825 года, окончился — началось пробуждение. Московский университет, ныне ретроградный и раболепный, находился тогда в апогее своей славы. Панславистские учения в Москве, фурьеризм в Петербурге и тяга молодежи к реализму естественных наук свидетельствовали об этой внутренней работе, приглушенной, но энергичной, деятельной. Голос неумолимой иронии, самообвинения, в котором, наряду с упреками, угрызениями совести, возмущением, ощущалась мощь нетронутой юности, подымался в литературе — несокрушимый, всеувлекающий.

Период этот открылся произведениями Гоголя, статьями Белинского — около 1840 года. Современное движение обрело свое начало, свой зародыш в этом периоде, исполненном деятельности, инициативы, поэзии и увлечения.

Каким бы ренегатом вы ни были, нелегко отречься от мечтаний своей юности ради государственных соображений. И я убежден, что Катков не слишком хорошо себя чувствует, когда

413

вспоминает эти годы, до падения, — он, так тесно связанный с Белинским, так часто посещавший наш кружок в доме Огарева*. Волочить по грязи верования прежних лет, осыпать бранью и клеветой людей, которых уважал и которые не изменились, и делать это не из фанатизма, а из карьеристских, служебных побуждений… это дрянное занятие. Сколько докучных воспоминаний! Сколько встреч, похожих на угрызения совести!

Все изменилось с Февральской революцией.

Бесполезно снова рисовать печальную картину этого мрачного периода гнусного, беспощадного, мелочного и свирепого террора, наступившего в России после 1848 года. Я уже много раз делал это. Цензура получила приказ не давать imprimaturcxv[115] всем моим статьям без исключения; переписка стала невозможной; заграничные паспорты почти не выдавались. Одинокий, ничем не занятый, я впрягся в конце 1849 года, вместе с Прудоном, в «La Voix du Peuple»*. — Несколько месяцев спустя газета была задушена; меня изгнали из Франции в 1850 году*.

Не зная, куда ехать, где оставаться, я намерен был, после Италии, провести несколько дней в Англии — и оставался там более десяти лет*.

И в этом sui generiscxvi[116] лондонском одиночестве, в этой перенаселенной пустыне, я с каждым днем все отчетливей видел, что мне нечего делать среди потерпевших крушение, к которым меня забросила судьба. Невежество в общественных вопросах, формальное правоверие священнослужителей революции, их окостеневшие, отсталые идеи, утопии, более опасные, чем наглость консерваторов, — весь этот окружавший меня мир, находившийся в состоянии брожения и распада, заставил меня снова подумать о Прудоне. Я предложил ему переехать в Англию и основать там совместно со мной большой социалистический журнал*. Он принял этот план, но, как все истые французы, боясь перемены места, он не захотел покинуть Париж.

414

Несколько месяцев спустя он вынужден был бежать в Бельгию, а я — я обрел, наконец, свой якорь спасения. Ничего нового: то была навязчивая идея,

руководящая мысль моей юности, моей молодости, всей моей жизни — русская пропаганда.

Я основал в Лондоне вольную типографию и, начиная с осени 1853 года, печатал, печатал без малейшего успеха. Все изменилось со смертью Николая, главной жертвы Севастополя.

Все, что рвалось к свободе, все, что спешило выйти к свету, покончить с насильственной немотой, обратилось к лондонской печати. Успех ее был огромен.

В 1857 году Огарев покинул Россию* и приехал разделить со мной мои занятия. Именно он предложил издавать «Колокол» наряду с «Полярной звездой». С той поры я могу говорить от нашего общего имени.

Послушаем же, прежде всего, признания человека, сотрудничающего с Катковым*:

Всем, конечно, памятны увлечение и интерес, какие возбуждали тогда (в 1857— 1863 гг.) русские печатные издания, появлявшиеся за границей. Их читали люди самого разнообразного общественного положения, старые и молодые, ученые и неучившиеся. Одни искали в них конечные результаты европейской мудрости и разъяснение темных вопросов русской жизни; другие, по преимуществу молодежь, видели в этих сочинениях как бы воплощение священнодействия свободы слова, любви к угнетенному ближнему, борьбу с неправдой и насилием; некоторые испытывали удовольствие, находя там отлично заостренные и отточенные выпады против своих соперников; другие же, наконец, читали ради моды. Книгопродавцы искусно использовали эти настроения. Основные заграничные дороги были усеяны русскими изданиями, их можно было достать в каждом книжном магазине, в отелях, в кофейнях, на станциях и даже в вагонах железных дорог.

Вожди заграничных изданий были тогда на верху своей славы и силы; их окружал ореол мученичества; они привлекали таинственностию, предполагаемою чистотой побуждений и целей, новизной свободного слова, исполненного страсти и сарказмов, идущего прямо к цели.

Нам следовало бы поблагодарить нашего красноречивого противника, если б только в цветах его букета не скрывались аспиды.

Если мы имели успех, то потому, что были выразителями русской мысли, — мысли всех пробудившихся на нашей

родине, потому что чувствовали то же биение сердца. «Вы, — говорил мне один весьма известный ультрапанславист, — вопреки выражению Дантона, унесли с собой за границу на подошвах землю своей родины, и вот почему, не разделяя ваших мнений, мы не можем от вас отказаться»*. Но кто же сомневался в чистоте наших побуждений? кто выведал наши двусмысленные цели?

И каковы же могли быть побуждения, которые заставили нас покинуть родину, оставив большую часть своего состояния в когтях правительства*, и работать для нее около пятнадцати лет? Катков не так простодушен, чтобы поверить, будто типография в Лондоне была выгодным денежным предприятием — таким же, как типография «Русского вестника», — или же будто редакция «Колокола» получала денежное пособие от какого-нибудь польского комитета или какого-нибудь русского раскольника*. Уж не думает ли он, что мы взяли на откуп демократические и социалистические объявления? Этого он не думает. — Так пусть же он сделает над собой некоторое усилие и скажет нам правду; он столько клеветал, столько измышлял, чернил, что легкая невоздержность в правде не погубит в нем его привычек. Пусть же он скажет нам, какие подозрения возбуждает наша политическая безупречность, что сомнительного в наших целях?

Действительно, Катков обвинял нас в том, что мы сожгли часть Петербурга и часть всех городов России; но то была военная хитрость против нас и нигилистов, против нас и русской молодежи. А виновны мы были не в том, что сожгли Россию, а в том, что осмеяли Каткова, когда из умеренного англомана он превратился в оголтелого абсолютиста.

Он отомстил за себя и проявил при этом такое богатство воображения, какого мы в нем и не подозревали — Роман о Тульчинском агентстве поистине великолепен: там вы найдете и международный комитет и всемирную революцию, Маццини и лондонского банкира с инициалом Т., и, сверх того, там есть наш агент В. Кельсиев*.

416

Да, Катков не предвидел, что Кельсиев раскается. Печатая статьи Кельсиева в своем журнале, он называл его одним из вождей черной шайки, направленной нами для поджога не знаю чегобыть может, Дуная. Кельсиев, как апостол Павел, обращенный на большой дороге, возвратился в Россию; он любит болтать о своем революционном поприще, о своем чудесном обращении. Но Катков остерегся расспрашивать его о сущности дела, касающегося Тульчинского агентства.

И к чему это? Проделка удалась; умные люди пожали плечами, но реакционная сволочь в нее поверила.

Здесь я прошу читателя разрешить мне маленькое отступление.

Один красный из красных рассказывал мне как-то, в Лондоне, о своих гражданских подвигах во время Февральской революции. Когда народ водворился в Тюильри, Марраст или Косидьер поручил вышеупомянутому красному бдительно охранять имущество Людовика-Филиппа. Он прибыл во дворец и тотчас же, с опытным взглядом коменданта и расторопностью полицейского комиссара, принял свои меры.

В ту минуту, когда он бранил человека, который взял, если не ошибаюсь, что-то вроде альбома и которому он грозил за это расстрелом, из толпы выходит какой- то человек и энергично вступается за этого субъекта. Он говорил так хорошо, что большинство начинало склоняться на его сторону.

«Я увидел, — продолжал ярко-красный, — что дела принимают дурной оборот. Тогда я вдруг закричал: „А! это ты, негодяй!” Тот опешил. „Ты смеешь показываться здесь! Граждане, знаю его, это шпион, оплачиваемый сторонниками свергнутого тирана». Человек этот устремляется ко мне, хочет что-то сказать, но толпа набрасывается на него, тащит его за собой, и таким-то образом мне удалось восстановить порядок»

— И это действительно был шпион?— спрашиваю я с гиперборейской наивностью.

— А почем я знаю? Я встретился с этим молодчиком впервые; мне надобно было от него отделаться.

—Но ведь народ мог его повесить на первом же фонаре.

417

— Тем хуже было бы для него. Когда попадаешь в такую передрягу, в подробности уже не вникаешь. — И он сунул себе в нос понюшку табаку.

Так вот, Катков попал в такую передрягу, и он выдал своих противников за поджигателей. Людей преследовали, ссылали в Сибирь, это печально, но вникать в это незачем… А я и не знаю, нюхает ли Катков табак.

В то время, как нас заставляли дуть, запыхавшись, на угли, другой пожар, гораздо более значительный, вспыхнул в Польше.

— А! Наконец-то заговорили об этом, — скажут, ухмыляясь, наши противники. —Да, мы заговорили об этом.

Мы писали в пользу Польши и будем писать еще. Несчастье еще не дает нам достаточного права покинуть ее. Каждый день, каждое событие, каждый номер русской газеты оправдывают занятую нами позицию. Неумолимая система, при которой добивают жертву, режут раненого на куски, вырывают у него все, вплоть до языка, нам столь же отвратительна, как и гнусная роль, которую играют газеты, редактируемые наемными плутами или бескорыстными маньяками, полицейскими шпионами по должности или же греками* по религии. За границей слишком мало известна эта бессовестная пресса, в которой ежедневно доносят на детей, говорящих по-польски, на девушек, не танцующих с русскими офицерами, — пресса, в которой доносят на слезы женщин, на скорбь мужчин.

Мы протестовали против бесчеловечной травли, организованной правительством, мы протестовали против этой растленной литературы сбиров и подручных палачей, не имевшей у нас прецедентов, — и это заслуга, которая будет нам зачтена, когда Россия отрезвеет.

Не хотите ли теперь узнать наше мнение о сущности этого вопроса? Возьмите на себя труд просмотреть серию «Писем о России и Польше» в «Колоколе»

Скачать:TXTPDF

статья, опубликованная в журнале, редактируемом Катковым из «Московских ведомостей», предоставляет нам ПОДХОДЯЩИЙ случай. Статья эта, озаглавленная «Русская печать за границей»*, восхваляя последний труд Н. Тургенева, третирует и лягает нас, как