ничего и вооб¬ще не подействовала, я продолжал стоять у окна и присел только утром у самой Москвы. А Москва? Она меня ничуть не тронула, ничего не разгладила, напротив, отшатнула от себя тем, что здесь удаление от Петербурга стало апогеем (и то, что я сказал — пошлая неправда), и особенно ненавистны и чужды были мне все эти места своим незнанием о тебе, безотносительностью к тебе (и вот только это — правда); мне не нужно было распаковывать корзину, и со¬всем равнодушно вспомнил я об оставленном ключе; вскрыли, я вошел, знакомый запах, связанный с прошлыми приездами и пер¬вой музыкой первых осенних свиданий с городом; этот знакомый запах накатывает прошлое, как валики по твоему «сейчас», и вот хочется прильнуть к музыке и отпечататься лирическим шифром. Это я и делаю. Выходит что-то вроде предания; я прямо поражался тому, сколько небывалых перекрестков и закоулков в этой музыке импровизаций, — вечернем городе, такими незнакомыми фигура¬ми спотыкающемся над твоим извозчиком.
Извозчик грустно размыкает все толпы на углах, как живые, ползучие замки, и складывает и раскладывает фасады, как куби¬ческие дверцы несгораемых касс. Несгораемых, хотя, прыгая с пивной на пивную, их лижут лампы и рожки. Извозчик закрывает за собой стены и площади и плывет с одного вокзала на вокзал, который — на другом конце города. И вот, импровизируя, я сей¬час так же в полусне правил на «тот конец» музыки; и вся эта им¬провизация была как лирическая пересадка, и, может быть, это был Измайловский проспект. Словом, я искал чего-нибудь свя-занного с тобою; я перечел письмо в Меррекюль. Там ты говоришь о другом письме, которое еще на столе и на тему из другой оперы; мне стало больно, но не так просто больно, а так, что я убежал из дому, при мысли, что я мог попросить его у тебя в Петербурге и не сделал. Федя был за городом. Иначе я вызвал бы много «догадок» У него односторонним рассказом о лете, рассказом о тебе. И все нарастала невыносимая тоска. Я поехал к Сереже1, на край горо¬да; он сидел у окна; но я вдруг понял, что решительно «никто» и «ничто» живут и существуют в Москве; я не зашел даже и уехал; я подходил к ресторану, кинематографу, книжному магазину, своим тетрадям, ко всему — и не входил.
Тогда я вдруг стал ребенком и лег совершенно без сил на мат¬рац и плакал, как в одесском детстве2. И наконец, чудовищно мед¬ленно, но сделалось поздно. И я только ужасался, что же будет дальше, что это будет за жизнь? А теперь уже пятница. Доброе утро, Оля, как ты поживаешь после прогулки по самым страшным сут¬кам в моей жизни? А ты не покидала ни одной секунды в них. А те¬перь ты спросишь о том, что же это такое? И вот что я тебе скажу.
Я говорил тебе о детстве внутреннего мира, которое связывало нас. И даже не говорил, а, может быть, слушал твои воспоминания об этом. Но постепенно эта романтика духовного мира, которая отличает детство и кульминирует в 15—16 лет, захватывает внешний мир, который до этого момента мы просто наблюдали, схватывали характерное, имитировали, умели или не умели выражать. Теперь, на этой новой стадии, город, природа, отдельные жизни, которые проходят перед тобой, реальны и отчетливо сознаются тобой толь¬ко для той функции духа, при помощи которой ты только счита¬ешься, так сказать, с ними, реальны, пока ты имеешь их в виду как данные, пока они только даются твоей жизни. Если бы ты захотела, я точно и ясно определил бы реальность как этап лишь. Но для это¬го нужно много фраз, которые сюда не относятся, потому что я хочу лишь выяснить для тебя и для себя эту боль по тебе. Но разве я только считаюсь с окружающими? Иногда предметы перестают быть оп¬ределенными, конченными, такими, с которыми порешили. Кото-рых порешило раз навсегда общее сознание, общая жизнь, та жизнь, в которой спасается Маргулиус3. Тогда они становятся (оставаясь реальными для моего здравого смысла) нереальными, еще не реаль¬ными образами, для которых должна прийти форма новой реаль¬ности, аналогичной с этой прежней, порешившей с объектами ре¬альностью здравого смысла; эта форма — недоступная человеку, но ему доступно порывание за этой формой, ее требование (как лири¬ческое чувство, дает себя знать это требование и как идея сознает¬ся). Оля, как трудно говорить об этом!!
Помнишь, это было у меня (и у тебя, кажется), когда мы ока¬зались в Питере. Тогда, на извозчике, этот город казался беско¬нечным содержанием без фабулы, материей, переполнением са¬мого фантастического содержания, темного, прерывающегося, лихорадочного, которое бросалось за сюжетом, за лирическим предметом, лирической темой для себя к нам. Если ты готова при¬знать особенность и исключительность таких восприятий города, вообще всего объективного, и если ты живо чувствуешь эту осо¬бенность, ты поймешь меня, если я скажу, что творчество с таким настроением не отмечает характерное, не наблюдает, а только так или иначе констатирует факт, что и глаголы и существительные переживаемого мира, воплощенные существительные, и глаголы стали прилагательными, каким-то водоворотом качеств, которые ты должна отнести к носителю высшего типа, к предмету, к реаль¬ному, которое не дано нам. И не к предмету религиозного чувства, а к предмету лирически творческого восторга или грусти (т. е. они даже тожественны в своем главном определении: лирическое). Я уже говорил тебе, что, как мне кажется, сравнения имеют це¬лью освободить предметы от принадлежности интересам жизни или науки и делают их свободными качествами; чистое, очищен¬ное от других элементов творчество переводит крепостные явле¬нья от одного владельца к другому; из принадлежности причин¬ной связи, обреченности судьбе, как мы переживаем их, оно пе¬реводит их в другое владение, они становятся фаталистически за¬висимыми не от судьбы, предмета и существительного жизни, а от другого предмета, совершенно несуществующего как таковой и только постулируемого, когда мы переживаем такое обращение всего устойчивого в неустойчивое, предметов и действий в каче¬ства, когда мы переживаем совершенно иную, качественно иную зависимость воспринимаемого, когда самая жизнь становится ка¬чеством. И, чтобы раз навсегда бросить эти скучные рассуждения, я скажу тебе, что так же, как есть одиночное вдохновенье, есть вдохновенные восприятия объективного: тогда все эти гуляющие на Стрелке или вечер на Измайловском проспекте делаются по¬кинутыми, брошенными, грустными, поэтому и легендарными качествами без предметов. И эта беспредметная фантастика фа¬тальна и преходяща, а ее причинность — ритм. И она наступает, и ее отметает время и вновь и вновь наступает. Обыкновенно я был один за всем этим, всех людей, которые приходили (а некоторых из них я сильно любил и люблю), всех людей я находил там, в объекте. И это даже отождествилось: такое отношение к роман¬тике качеств и любовь. Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу4; в какую-то глубо¬кую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я го¬ворил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о пе-реживании жизни, ставшей качеством, предметов, покинувших предметность жизни (о как скучно это для тебя, и как трудно выра¬зить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро верно при¬выкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью к жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе — все¬му, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я.Яне знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе, и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться.
Ах, Оля, вот я тут написал много, много слов. Я хотел этой артиллерией защититься от недоразумения, которое было бы горь¬ко. А ведь ты бы могла подумать что-то другое, если бы я только сказал, что все стали чужими, что я задрожал, увидавши на окне клочок Петербургской газеты, и что я умоляю тебя что-нибудь на-писать мне, даже открытку (!!!), но скорее, сейчас, и приехать в Москву! Оля, напиши, можно ли так писать тебе? И не бойся огор¬чить меня. Если ты другая, нужно это сказать; я ведь немного выс¬казался, тебе, может быть, легче будет писать. Может быть все это было признанием. Признанием в том, что я влюблен в Меррекюль, нашу поездку, первый вечер, дяди Мишин день (когда я искал по¬мощи у тебя), Стрелку, Петербург, тебя во всем этом, в вокзал, во все, что непрестанно задавалось мне и тебе вдвоем — и вот только в конце вся тяжесть признания, все признание.
Видишь, я не умею писать. Но я многое имел рассказать тебе и о многом спросить; когда я начинал, ты меня не перебивала, не спра¬шивала, не принимала в этом участия; я замечал, что тебе это не может быть интересно, и быстро покидал затеянное. И теперь я тоже прошу тебя простить мне этот теоретический просеминарий. Дол¬го, долго жму твои руки и целую.
Боря
Сейчас звонил Зайка: один 22-летний композитор, из наших, которого я считал уравновешеннее других, умер от острого поме¬шательства5. Зайка просил меня приехать, я умолял его не приез¬жать ко мне хоть неделю. Напиши мне хоть что-нибудь.
Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию.
1 С. Н. Дурылин.
2 Каждое лето до 1902 г. семья Пастернаков проводила в Одессе, где жили тогда и Фрейденберги.
3 Александр Лазаревич Маргулиус — муж Клары, сестры Р. И. Пастер¬нак, путевой инженер.
4 Отец О. М. Фрейденберг — Михаил Филиппович, ниже: дядя Миша.
5 Друг И. А. Добровейна, неустановленное лицо.
22. О. М. ФРЕЙДЕНБЕРГ
26 июля 1910, Москва
Оля, я