так шаблонно не понима¬ет главного, из-за чего вообще только стоит трогать как-нибудь общую всем собственность, так увлекается этим, что я вдруг тушу все огни, нет, сегодня не мое рождение, я обманул вас, или мне, наверное, показалось, что я родился на несколько шагов дальше, или я даже прочел это или выучил, или я болен, туп, нарочно под¬строил это и т. д., давайте говорить о другом, сегодня будни.
Оля, пойми буквально: слишком невероятно то, что было как чаянье и оправдало себя, то, что мы, считая обще-незначитель¬ные, неподчеркнутые свои движения значительными, символи¬ческими и читая (еще зимой) в этих движениях, читали то, что другой вписал туда, не вписывая. Ты говоришь, что поняла все на вокзале; у тебя значит больше: ты понимала и была уверена в том, что все это стоит там, в тексте движений. Я только понимал, толь¬ко постигал, до меня доходило все, все; я жил его многозначи¬тельностью, но было невероятно, чтобы это не снилось, что это так на самом деле. И хотя я не мог не послать всей этой «артилле¬рии», — но после вдруг я вспомнил о том, как все это может стать смешным в чужих руках… и сделал этот ужасный отрицающий жест. Против рук твоих, рук первой сестры согрешил я. Прости меня, а то мы заразим друг друга этой виной. Но Боже мой, ведь это невероятно, что эти руки не снятся. Ты говоришь о каком-то ложном представлении. Ах, нет, его не может быть, так абсолютно реальна вся ты сейчас! Ах ты такая, такая! Это возмутительно, что ты еще не знаешь о полной несоединимости, нерастворимости всего твоего и банального даже с внешней стороны; я понимаю твою учительницу теперь: твое письмо на границе музыки, я его читаю вполголоса, оно как-то падает, нисходит.
Потом я писал тебе о том, как зимой, в дни обращения моего пишущей братией3, я задумал такую фабулу. Композиторская бес¬сонная ночь над нотной бумагой, какое-то наитие, в котором после долгих страниц набрасываются истерически небывалые, но как-то спокойно и бесповоротно явившиеся строчки, и потом долгий экстаз чистого духа (о котором столько говоришь ты и который ты чище и больше и чаще переживаешь, чем я), когда случайно и проблематично все, родные, жизнь, город (странно, язык остает¬ся, он не случайный); прогулка по комнате; и потом порыв: заре¬гистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, обстановку, имя, все, чем можно отме¬тить, пометить даже этот миг. Это набрасывается у окна, масса листков, а пока просыпается улица; потом уже вполне рассвет¬ная, утренняя осень хлопает дверями за окном, внизу (все это мож¬но так описать, что дождь будет течь по строкам), идут в школу дети и не дети, кучами и в одиночку; в экстатической комнате от¬пирается окно, потом дверь… и он уходит в булочную. А листки на подоконнике. Сквозняк, и вдруг все эти белые приметы «оди-ночества в экстазе» летят за окно и на уровне последних этажей вальсируют над слякотью, а внизу проходят в школу дети и не дети, они стоят и ждут. А потом это падает, и разные жизни бросаются за этими «симптомами ночи». И много несущественного, школь¬ных выходок и потом одна, другая, нешкольная жизнь, подобрав¬шая листки, мало постигшая, но отобравшая у остальных эти, пока еще иероглифы для нее. Потом порывисто идущее развитие, мо¬жет быть, влияние даже этих подобранных фраз, и масса своего, оригинально-одинокого, потому что это — влияние по-своему комментированных знаков; и затем встреча оригинала с перерос-шей его копией, даже не копией его, может быть, даже антитезой. Я не сказал тебе о главном, ради чего конструируется эта фабула, о постоянном фатальном чувстве объективности, зависимости, которая проникает героя — дополнение и заставляет его постоян¬но согласовать все свое развитие и его этапы — переживания с не-знакомым ему, странно любимым подлежащим. Все целиком — сложный случай, когда жизнь в роли художника, когда портрет пишется элементами психическими, целыми, своеобразно фор¬мирующимися наклонностями и воззрениями, только мнимо не¬самостоятельными и тем более субъективными и независимыми, что их преследует постоянное сомнение «героя»; мне было инте¬ресно это как вид, где и психическое, как краски и звуки, стано¬вится средством в творчестве, средством выполнения задуманного. Но вся эта повесть о quasi-заказанной жизни совершенно ни к чему здесь, если бы я не хотел сказать тебе, что у меня такое состояние сейчас, как будто я когда-то на рассвете шел и ждал падения твоих листков; так много такого у меня, что принадлежит тебе! Но я при¬поминаю, нет, ведь не подбирал я ничего, Оля? Что же это?
Вот с поездом хотел я многое отправить тебе. Наступило 11 ча¬сов, я простился с тобой, и о ужас, я был заперт в собственной квартире. Пойди стучись здесь! Уже сегодня выяснилось, что я по рассеянности не прикрыл двери и провел целых полдня в настежь открытой квартире. Швейцар, осматривавший вечером классы, не знал, вероятно, что мой ключ в Меррекюле, и «исправил» мою оп¬лошность. Ты знаешь эту боль, когда волнуешься, смотришь на часы, зависишь от этого освещенного вокзала, куда прибежишь, как буд¬то можно повидаться, — и вдруг дверь, плоская и —дверь до пос¬ледних мелочей… Сегодня утром я так мило орал на весь двор, что¬бы меня отперли, и как долго нужно было объяснять это все!
Я перечел письмо и положил его в камин, как положу и это, если не брошу сейчас. Потому что все это так мало, и так трудно писать, Оля, ты же знаешь, как я жду тебя, но не пиши мне, если и тебе это так мучительно трудно, я же боюсь своих писем к тебе и не буду писать. Но если бы ты приехала к Тоне!!!4
Не пиши мне таких писем, они столького требуют! Надо стать подвигом, твоим подвигом, прочитавши тебя. А я! Я отвечаю!От, родная, это гадкое письмо из Вруды; и сейчас, эти фразы челове¬ка, пораженного пудостью, и вообще вся эта тикопись после тво¬его письма!5 Правда ли, что мы передавали друг другу этих: кон¬дуктора, извозчика и этого дорогого морского жителя, который искал соли и тоже находил сказочное в Меррекюле! Он ведь едва, едва сдерживал ресницами целый взрыв романтического смеха или какой-то веселой погони за чем-то… и все это висело на рыжем волоске!! Я ведь ими, их присутствием, заменял прямое выраже¬ние какой-то строгой нежности к тебе.
О, как ты страдаешь! И я хотел бы успокоить тебя, но не по¬тому, что старше и сильнее. Ты старше, ты сильнее. Но может быть, можно успокоить слабостью.
Ведь мы еще раз увидим друг друга? Мне это матерьяльно не¬возможно, но если и ты не можешь, я поеду в Петербург, если хо¬чешь, через месяц. А теперь дай мне руки свои; простят ли они меня?
Впервые: Переписка с О. Фрейденберг. — Автограф. Датируется по содержанию.
1 В ответ на письмо № 21 О. Фрейденберг писала 25 июля: «Знаешь, я раскрыла его, смотрела и держала его, и не прочла: мне захотелось про¬честь его не глазами, и выслушать не слова. И когда я ощутила его дух и все взяла от него духовно, перечувствовала и передумала, — тогда я стала читать. Меня ничто не удивило теперь; я могла «выслушать» все. Боря, да это «завещание»; и как много, много ты мне завещал!..» («Пожизненная привязанность». С. 40).
2 Из письма О. Фрейденберг: «Я эту ночь спала только три часа, но чувствую себя такой бодрой, сильной и мне хорошо. Черт возьми, какая я «жизнеупорная»». И в другом месте: «И я ничего не боюсь, даже возмож¬ностей: я сама — возможность, и себя мне не страшно» (там же. С. 44,42).
3 Имеется в виду вступление в литературно-художественный кружок «Сердарда».
4 Подруга О. Фрейденберг, жившая под Москвой.
5 Письмом из Вруды Пастернак называет свое предыдущее письмо № 22. Вруда, Пудость, Тикопись — железнодорожные станции Балтийской дороги, финские названия которых стали символами совместного возвра¬щения из Меррекюля.
24. Г. И. ЧЕЛПАНОВУ
Сентябрь 1910, Москва
Глубокоуважаемый Георгий Иванович. К сожалению я не смогу присутствовать на сегодняшнем засе¬дании Семинария1, так как держу экзамен по латинскому языку. С уважением
Б. Пастернак
Впервые. — Автограф — Архив МГУ. Печ. по машин, копии, предо¬ставленной А. А. Пузыреем. Датируется по содержанию.
1 На философском отделении историко-филологического факульте¬та в 1910—1911 гг. Пастернак занимался в семинаре профессора Г. И. Чел-панова по экспериментальной психологии. О. Фрейденберг, вслед за сво¬им отцом, талантливым самоучкой, скептически относилась с занятиям Пастернака философией. В письме 19—20 авг., заканчивавшем летнюю переписку обоюдными насмешками, Пастернак писал О. Фрейденберг о Г. И. Челпанове: «Скоро у меня экзамены. Один убийственно интересный! Основной курс чистой логики. Профессор уже знает меня с весны, я по¬ступлю к нему в просеминарий по опытной психологии, но он меня пре¬дупредил, что, может быть, я разочаруюсь, так как слишком отвлеченно мыслю (это после экзамена по философии)» («Пожизненная привязан-ность». С. 57).
25. А. О. ГАВРОНСКОМУ
Осень 1910, Москва
О, это бывает так часто, и сегодня конечно не первый раз, но, Боже, как я сейчас думал о тебе! Я загнал себя так далеко, так далеко отсюда к тебе; и вот, мне кажется; или лучше, у меня такое чувство, как будто встреча уже наступила наша, и это первое: «родной Саша с восклицательным знаком» мы пережили с тобой вновь, Саша, мы с тобой сейчас были, и у стольких предметов в комнате оборвалась их общедоступность и безвредные их будни, как обрываются голоса у свидетелей; и, ну как это тебе объяснить, да и незачем!
Помнишь ты те объемистые ночи, которые мы, как томы, снимали с какой-то фантастической полки; одну ночь за другой; и гостиная нас осеняла; ах, не было ни одного предмета, который бы стоял и издевался над нами; как они поступали к нам, все эти бессонные гостиные; как если бы мы распространили слух об эмиг¬рации, и не все ли равно, что говоря о выселении, мы злоупотреб¬ляли кличкой «лирическое», но как вся эта обстановка, весь этот сценарий квартиры, сценарий улиц и заплывшего хлопьями пе¬реулка, как этот мир неодушевленного, для которого и грустила в нас эта необходимость выселения пережитого, как они мгновенно откликались на этот бродивший в нас замысел выселения конк¬ретного за пределы непосредственного.
Да, как если бы дело шло о выселении, записывались к нам тысячи вольных вещей; и я не знаю, как у тебя, но у меня есть такая запись; целый ряд углов, и урывки смеркающихся встреч и неуб¬ранные скатерти на рассвете и ловля сардинок и сыра и патрон наш —
Св.