по-прежнему, хотя и теперешним только голосом, хотя и в ответ только на Ваш. Вы говорите мне, что я Вас потерял4, а я радуюсь, потому что, едва попытавшись что-то сказать Вам про боль, причиненную Вами, я уже слышу удесятеренный отзвук моих слов, мыслимый только в обращеньи к Вам: это мое представле¬ние о Вас отзывается на них физически, как гулкость воли, — пред¬ставленье о большой образцовой душе, которая не может не быть большим умом, знающим все и любящим свое знанье. Я буду пи¬сать это письмо долго. Я буду его прерывать: я боюсь подпасть инерции чувства, разбегу мысли. А тут надо писать с натуры. Речь идет о существующем, неотменимом. Я Вас не потерял, я Вас по¬терять не могу. Было большой смелостью посылать Вам мои вах¬лацкие, безличные, ничего не значащие письма ради полученья Ваших, стоять перед Вами дуралей дуралеем, принимая Ваше «ты» и наполняя воздух нестерпимой глупостью своего обращенья. Неужели Вы думаете, что я не понимал, как может все это смот¬реть со стороны и чем должно тогда показаться?
О нет, я видел Двенадцатую ночь и Чехова в роли Мальвольо, я читал Горе от ума и помню Молчалина5. Но не думая о разитель¬ности такого возможного сходства, я нес по видимости равнодуш¬ный вздор, звал Вас на вы и как захлороформированный, давал времени делать со мной все, что ему заблагорассудится, без вся¬кой заботы на этот счет, владея навсегда и неотъемлемо образом, говорящим мне из верст и Ваших юношеских книг. И опять этот тон: «образ», «говорящий из книг»! но вы на выраженьях не задер¬живайтесь.
Многое я успел давно сказать Вам, остальное подсказало Вам чутье. Вы не могли не оценить с самого начала природы нашей свя¬зи. Вы о ней говорили и писали, я молчал. Я так свободно, без краски, без примеси неловкости этого касаюсь, потому что это не Мальвольо и не Молчалин, потому что я знаю, о чем говорю. По¬тому что это не человеческий роман, а толчки и соприкосновенья двух знаний, очутившихся вдвоем силой этого содрогающего род¬ства. Теперь я не уверен, знаете ли вы, о чем я говорю? Вот при¬мер. Целую вечность я не слышал музыки. Сегодня случайно по¬пал на симфонический концерт, посвященный Скрябину. Вы зна¬ете, чем он был для меня. Я слушал не настраиваясь, без аффекта преданности, с той неряшливостью, которая бросилась Вам в гла¬за в письмах, спокойный насчет однажды измеренной глубины, память которой при мне, без зависимости от воспоминанья. Мо¬жет быть я много потерял при таком слушаньи против той поры, когда жизнь воспринимал как лирическое стоянье на часах. Ис¬полнялись вещи знакомые, когда-то заставлявшие меня сумасше¬ствовать. Теперь многое прошло мимо ушей, многое показалось пустым и растянутым. Только было я стал думать о том, как нрав¬ственно беднеет человек, претерпевающий перемены, подобные происшедшей в последние годы со мной, как Бекман-Щербина6 заиграла h-moll-ную (кажется) фантазию. И вот было место в этом удивительном сочинении, где сменявшие друг друга, теснившиеся и наслаивавшиеся нарастанья, неся на себе все большее и большее аккордовое бремя, вдруг, на ужасной гармонической высоте смяг¬чились, расплылись, задержались и, словно смерявши до самого дна достигнутую высоту, и как бы оглянувшись назад, на мелодию, как оглядываются на прошлое, внезапно, покорившись влеченью на¬копленных звуков, оторвались и пошли расти дальше.
Это было неожиданное разрешение доли несоразмерно боль¬шего напряженья, допущенное вскользь, наперекор теченью, и тут же оттертое в невыносимую, только искусству ведомую давность. Тут было то, что я люблю. Тут была частность, изобличающая род. Тут был прием, каких в музыке тысячи, но именно тот из них, в котором для меня все ее существо. Явленье это протекло во всей его неповрежденной целостности: то есть слезы у меня хлынули именно те, которые эта гармоническая непредвиденность видела когда-то на человеческом лице, и с часа своего зарожденья навсег¬да в свое звуковое сверканье включила. Тут были Вы. Тут было мое отношенье к Вам, которое Вас не удовлетворяет и оставляет в не¬доумении. Тут было одно из начал таланта и то опять-таки, кото¬рое мне кажется всеобъемлющим и предельным. То, которое, вы¬гоняя в высоту индивидуальность и тем неся ее прочь от человека, делает это во имя перспективы, для того, чтобы озираться на него, стоящего позади, в кругозоре, все более и более насыщающемся соками времени, смысла и жалости.
Одна поправка к сказанному необходима. В параллель с при¬веденным я ставил только Вас. Я говорил об этой искре в Вас од¬ной. Я о себе не сказал тут ни слова. Себя я не знаю и не вижу. Содроганье родства, сказал я. Это я чувствую в том человеческом плане, где это чувство полагаю обязательным для всех и дарован¬ным каждому. Если Вы его во всех вызывали, и в этой форме, я рад быть в их обществе, и согласен с Вами, что и я оказался как все. Вот Вам. Больше я ничего не прибавлю. Ничто на свете не заставит меня говорить не к месту и не ко времени. Потому что и время и место живые вещи, живые части нашей судьбы. «Здесь» и «теперь» не пустоты. Они живут и меняются. Я не хочу их умалять й обесценивать предугадываньем. Они больше и старше меня. Сейчас Вы и я живем порознь, живем с ними по трое. А Вы хотите меня слышать так, точно мы собрались вчетвером. Не от одной воли это зависит, в особенности сейчас, когда они во сто раз силь¬нее и одухотвореннее нас хотя бы одной своей неизвестностью и новизной, тем, что мы их лица толком не разглядели и не полю¬били, тем, что они разные у Вас и у меня там и тут. Эта противоес¬тественность порождена нашей посредственностью и ленью. Когда мы ее победим, они сольются, мы очутимся опять на родине, мы с ними породнимся.
Этим я живу, на это направлены мои усилья. Как-то я гово¬рил Вам об историзме. Но тут не говорить надо, а дело делать. Об этом напишу Вам как-нибудь в другой раз. Несколько положений стали для меня руководящими. Наше время не вспышка стихии, не скифская сказка, не точка приложенья красной мифологии. Это глава истории русского общества, и прекрасная глава, непосред¬ственно следующая за главами о декабристах, народовольцах и 905-м годе. Когда она осядет и просветлится в стиле, когда она оставит потомству свой собственный, она окажется выше и серь-езнее нынешних стилизационных штампов. Кроме того, глава эта в мировой истории будет называться Социализмом безо всяких ка¬вычек, и опять-таки, в этом значении звена более обширного ряда, окажется богатой непредвосхитимым нравственным содержань¬ем, формировка которого однако прямо зависит от каждой отдель¬ной попытки его предугадать7. Вот по чем голодает, пока еще со¬всем у меня беззубый, глаз. И опять-таки, в этой тоске по форме, которой наше время немилосердно лишено, есть, как и в мыслях о Вас и о Скрябине, постоянный у меня, частный и волнующий пункт. Это именно пункт совпаденья русской истории с мировой. Этим еще ничего не сказано, для эпигона Достоевского уже этого было бы достаточно, но схема ведет только запись в долговой кни¬ге. Это надо увидеть и показать. Это должно быть чем-то подоб¬ным какому-то полуобороту земного шара, в котором он виден не весь и тогда только весь реален, или чем-то подобным улыбке на человеческом лице. Но о чем я пишу Вам! Вам ведь интересно со¬всем не это. Карточки Вашей я не отдам, как и вообще ничего. Спокойной ночи, я страшно с Вами заболтался. Не перепечаты¬вайте меня8. За гонорар спасибо. Здесь легче живется, чем у Вас. Никакого гонорара не надо. Свинство, что мы Вам ничего не шлем.
24-11.26.
P. S. Как нехорошо Вы меня успокаиваете насчет души и Нью-Йорка, Есенина и Маяковского. Помните? Эти сентенции запро¬шены не мной, они идут мимо, к какому-то воображаемому исту¬кану, каким никогда не был и не буду. Он должен быть затаенно-тщеславным, скрепя сердце и изнемогая от его лицемерья, его из жалости кормят карамелью. Неужели таким я стал представлять¬ся Вам. Тогда некстати распутывал я перед вами путаницу моих отношений с Е<сениным>, не мной созданную, всесторонне ос¬корбительную, лежащую ниже того мира, в котором когда-то жил и когда-нибудь еще поживу.
Вы спрашиваете, что из сообщенного Вами не может помочь мне. Помните? Ну вот. Вы угадали. Да, конечно, именно та лю¬бовь (литературной молодежи), о которой Вы пишете9. Во-пер¬вых, это чепуха, т. е. либо ее не существует вне Вашего доброжела¬тельства, либо же, если она есть, то у нее не может быть должного наполненья. Потому что эта симпатия разнесена по двум разным мирам, неполным и в своей неполноте неблагополучным. Это опять об истории.
Тем же сознаньем объясняется «тревога», с какой я ждал Ва¬ших слов об отрывках 1905. Меня интересовала возможность жан¬ра, в котором я не уверен. Сохраняю ли я то, чем хороши поэты, в ломке, производимой над собой, над одним из них, или достигаю обратной цели. Т. е. этот интерес шире и серьезнее предположен¬ного Вами (и показанного незаслуженно карикатурно).
В заключенье простите за нескладность и длинноту письма. Я боюсь таких писем. Все равно никогда не высказать того, что за ними подымается. Слог же это недопустимый, его следует бегать. В основе таких поползновений всегда десяток противоречивых порывов. Письмо разгорячается, точно оно способно заклясть по-лучателя и его вызвать и поставить перед тобой. Письмо вдается в лирику, точно оно это явленье переживает. В то же время, лишен¬ное чудесного сопротивленья действительности, оно философ¬ствует и его философствованью нет границы, которую ставит жи¬вая встреча. Напишите мне. Ваш Б.
Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922-1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1190, оп. 3, ед. хр. 158).
1 Ответ на вопрос Цветаевой, как может обращаться половой в гос¬тинице к Есенину. …трактирное, ходовое, как в старину с-ер. — «Слово-ерс» — вежливое прибавление к слову -съ (сокращенное сударь). Далее — описание гостиницы «Англетер», где покончил с собой Есенин. См. воп¬росы, заданные Цветаевой, в письме № 272.
2 Параллели с Петербургом Достоевского в «Преступлении и наказа¬нии» и самоубийством Свидригайлова.
3 При составлении акта о смерти Есенина давали свои подписи Вс. Рождественский, М. Фроман, В. Эрлих и П. Медведев.
4 Об этом несохранившемся письме Пастернак вспоминал 5 янв. 1929: «…Моему «ты» с тобою предшествовало твое предложенье разорвать от¬ношенья, которые ты признавала обидным и недостойным заблужденьем с твоей стороны».
5 Пастернак сопоставляет свою роль в переписке с Цветаевой с влюб¬ленным дураком Мальволио в исполнении М. А. Чехова в пьесе Шекспира «Двенадцатая ночь» или Молчалиным в «Горе от ума»