засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна. А у людей так2. После чтенья, моего, такого чтенья, — тишина, подчинение, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу суту¬лясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глуби¬ной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости, и при всех проговор-ках законспирированное от них породою в раздвинутых тобою далях. Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца пи-сать об искусстве, о гениальности, о никем никогда по-настояще¬му не обсужденном откровении объективности, о даре тождествен¬ности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только небольшое замечанье об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем со¬впадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начав¬шемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объектив¬ность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от ко-торых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они — Сив-цево-Вражечьи3, прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице. Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же, читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне. Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невеже¬ство и неточность): «а знаете, Татьяна моя собирается замуж»4, то в его времена это было, вероятно, новым, свежим выраженьем это¬го чувства. Захватывающая пародоксальность ощущенья была ге¬ниально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и из¬долблен в лепешку по гимназиям. Может быть, только оттого па¬радоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок. Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: «Знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт, он выше меня». Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как напи¬санное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все рав¬но, я знаю это о тебе. И опять — больше, меньше — тут не чины,
не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомяну¬тое и занесенное, дорогое и памятное стоит, как поставили, и са¬моуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, — но тут нельзя останавливаться, и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными, и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве. Потому что твоим гощеньем в про¬изведены! эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят, и не сменяются. Ты одновременно в разных местах. Вечный это мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следова¬тельно, его можно любить постоянно, как в жизни только — мгно¬венье. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности. Прямо непостижимо, до чего ты боль-шой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется, скоро, потому что этим возду¬хом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir*. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобнов¬ляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответству¬ющими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следу¬ющем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторя¬ешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив шести¬летнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безуслов¬ность, ты — с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в Бога и обиды. Сестра моя жизнь была посвящена женщине5. Сти¬хия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопом¬рачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благо¬роднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и же-лезнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему! Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в пос-
* Своей высшей жизнью я живу с тобой (нем.). 624 леднее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер, когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах — громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, лицемерю (!!), как по-либреттному чувству¬ет и говорит она. Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной. Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с то¬бой в Альпы будущим летом6, — потом, в другом письме. А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть весной, и может быть уже и в 22—23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так дума¬ешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной и воображаются твои. Сколь¬ко сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, дове¬ренных, друзей, единственных, сколько мистерий! Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоян¬но одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно по¬ролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздро-гом, преувеличенно, то есть /Во весь рост7. Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит, ты создала меня, как их? Тогда за что ж ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь, насколько я твой.
Всю жизнь я быть хотел, как все, Но век в своей красе Сильнее моего нытья И хочет быть, как я.
Это из «Высокой Болезни», которую я, за вычетом этого чет¬веростишья, терпеть не могу.
Как удивительно, что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот за возможностью жить при Debordes-Valmore8 (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слы¬шишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люб¬лю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя, только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал.
Я боготворю тебя.
Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще. Спокойнее, как раньше.
Когда перечитываю письмо, — ничего не понимаю. А ты? Ка¬кое-то семинарское удручающее однословье!
Впервые: «Дружба народов», 1988, № 6. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1991, оп. 3, ед. хр. 159).
1 Машин. «Поэмы Конца» Пастернак получил от библиографа Румян-цевской библиотеки и историка литературы И. Н. Розанова. Посылая 6 апр. 1926 поэму Пастернаку, Цветаева удивлялась: «»Поэма Конца», которая вся на паузе, без знаков препинания! <...> И то, что ты полюбил ее такой, с опечатками (важен каждый слог!) без единого знака (только они и важ¬ны!) <...>. То, что ты прочел ее — вот ЧУДО» (Цветаева. Пастернак. Пись¬ма 1922-1936. С. 166).
2 Пастернак читал «Поэму Конца», разошедшуюся в списках вместе со вскоре полученным «Крысоловом» многим знакомым. Е. Николаева спрашивала М. Шкапскую: «Читали ли Вы Цветаевой «Поэму Конца» и о флейтисте? У нас это ходит по рукам. Получил Пастернак — а там и по¬шло» (8 сент. 1926. РГАЛИ, ф. 2191, on. 1, ед. хр. 101).
3 Здесь название Сивцева Вражка употреблено для обозначения среды московской интеллигенции, проживавшей в переулках Арбата и Пречистен¬ки. М. Цветаева в Сивцевом Вражке жила в 1911-м, Пастернак в 1917-1918 гг.
4 Рассказ Л. Н. Толстого, который часто приводил его в разговорах. См.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1955. Т. 1. С. 232 (Г. А Ру¬санов); С. 334 (С. Т. Семенов); Т. 2. С. 179 (Д. П. Маковицкий). Записала его Т. Л. Сухотина-Толстая («Воспоминания». М., 1976. С. 430); вспоминал об этом и Л. О. Пастернак («Записи разных лет». М., 1975. С. 181).
5 Елене