Александровне Виноград.
6 Пастернак задумывает план совместной с Цветаевой поездки к Рильке.
7 Цитата из «Поэмы Конца»: «То, что вчера по пояс / Вдруг — до звезд (Преувеличенно, то-есть: / Во весь рост)».
8 Французская поэтесса конца XVIII — начала XIX в., прославивша¬яся стихами о неразделенной любви.
288. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
27марта 1926, Москва
27/Ш. 26
Дорогая Марина, вспоминаю вчерашнее письмо с ужасом. Я хотел тебе дать понятье о своем счастьи, а написал тяжелую дис¬сертацию об объективности. Опять наверное отобрал червей1. И вот снова это начинается. Что ж, это законно. Жизнь на рассто-яньи — платонизм. Платонизм — философия. Вот почему, когда у меня часто бьется сердце по тебе, я философствую. Когда обык¬новенно в жизни говорят мой друг, то это равносильно твоему «Дитя годовалое: «дай» и «мой»»2. Мое горе, мой тип, мой талант, мое воспоминание, моя мать — звучат иначе и значат другое. Так зву¬чишь ты, мой друг, без эгоизма присвоенья и прихоти, целиком от рожденья погруженная в чистый и негромкий трагизм слова «мой», как типическая сила моей жизни, как моя особенная и единствен¬ная смерть. Я думаю, мне легче будет с тобой, чем было бы с Бо¬гом. Ты общая сила, а не частность, ты поэт и артист, все отвлече-нья от случая сделаны тобой давно, девочкою, ты — самопреобра¬женная, генерализировать жизнь за взглядом, за беседой с тобой не надо, тут чистый разговор, тут две повести самопреображенья поверяют себя друг на друге, тут счастье, которому равного нет, — такая ты большая, такая большая. Я предвосхищаю встречу с то¬бой как счастье предельной простоты, какой не бывает даже в дет¬стве со своими, а только в детском одиночестве, когда самостоя¬тельно построенная физика неведенья не взорвана непрошенным просвещеньем. Мы-то с тобой знаем (как мало людей наблюдает себя и жизнь в час этого детского взрыва), мы знаем, что и просве-щенье разлетается вдребезги в общем взрыве. Потом строют из общих и смешанных обломков вторую физику, навсегда свою, за¬цементировав бессмертием. Нов и смешан матерьял, замысел стар и первозданен, как до взрыва.
В эту неделю я тебя не полюбил больше, такой возможности на свете нет, я только как-то свихнулся. Меня подцепило мной самим, мне казалось, что жизнь моя закатилась неведомо куда, поглощенная до неразличимости общей историей дня, лицом су¬ществованья. Моя тяга к истории, к современному эпосу была бессознательной тягою к названной утопленнице. И оказывается эта загадочная личность жива, она отделена от меня расстояньем, временем, нищетою (ты не понимай последнее буквально, но для того, чтобы все уладить, у меня денег пока нет), она далека еще, но о ней доходят вести, и я знаю, в каком направленьи к ней пол¬зти. Тут я не о тебе только говорю, но и о себе и о многом.
Но вот опять растет диссертация. Поговорим о другом. На¬счет «Крысолова» и всего, что у тебя есть нового, написанного за границей (за исключением Разлуки, Ремесла, Царь-Девицы и Мо¬лодца) произвел попытку, написал в Париж секретарю Раковско-го Корнелию Зелинскому3. Ты ведь страшная, ты что-то писала и говорила4. Написал ему в форме лаконической просьбы, катего¬рически и просто, установив уровень факта. Думаю, твое медузо-подобье его не остановит и он к тебе зайдет. Тогда «Крысолова» и что найдешь еще нужным, дай в двух-трех экземплярах, для пока¬за, когда тут нужно будет. (Не на Арбате, там и без того любят, а в сердце времени, под пружиной, в царстве препятствий.) — Фома Аквинат на службе у романтики может быть хорошо, но существо мысли не устраняет ее относительной, историко-литературной фор¬мы. Ты не историко-литературна, ты не часть, не отрезок в калей¬доскопе субъективностей. Я свои слова о тебе люблю больше. Ты объективна, ты главным образом талантлива, — гениальна.
Последнее слово зачеркни, пожалуйста. Его не должно быть в твоем лексиконе. В личном употреблении это галерочное, па¬рикмахерское слово. Когда я с ним сталкивался, мне становилось не по себе, как, вероятно, и тебе. Его когда-нибудь о тебе скажут или не скажут. Все равно, не отрицательная гадательность шанса, а положительная загадочность слова висит всегда над тобой воз¬душною крышей, под которую, год за годом, ты выводишь свою физику. Важно то, чем ты занимаешься. Важно то, что ты строишь мир, венчающийся загадкой гениальности. В твои дни, при тебе, эта крыша растворена небом, живой синевой над городом, где ты живешь, или который за писаньем физики воображаешь. В другие времена по этому покрытью будут ходить люди и будет земля дру¬гих эпох. Почва городов подперта загаданной гениальностью дру¬гих столетий. Она небесна в своем историческом происхожденьи. И опять диссертация! Как от этого отделаться! Но еще два слова о Фоме. Прошлый месяц я задумывал статью о поэзии, на примере нескольких поэтов5. В предварительной росписи, чтб о ком, значит¬ся. Блок — дух времени, история, стиль, общество. Цветаева — та¬лант, объективность. Гумилев — стихотворенье (борьба с субъектив¬ностью оружием культуры). Асеев — идея (дух содержанья, облик автора, Шиллеровская гуманность). Талант, артистизм, запущенная в самый характер бесконечность, владенье мигом, — вот ты по пре¬имуществу. Никогда впрочем, эти замыслы (это я о статье) не при¬водятся в исполненье. В статье о тебе, которую для «Русского Со¬временника» писал некий Вильям6, милый молодой философ, гово-рилось о тебе, как о редком случае, когда говоря о поэте, приходится говорить о поэзии. Ты именно не особенная, как не особенный и Рильке. Т. е. тут та предельная оригинальность, которая свойствен¬на всей области, как ее принцип. Но довольно, опять диссертация. Диссертацией была и статья В<ильяма> и ее ему вернули. Прости, прости. И тебе эта страница верно надоела и мне не нужна.
Ты с грустью говоришь, что мне о тебе нечего помнить и не¬чего от тебя ждать (Лондонское письмо7). Не было за эти четыре года такого случая, когда бы эти слова были справедливы. Они безусловно абсурдны. Но они были относительно правдоподобны в тот день, когда ты еще их писала. Что же произошло. Вообрази отъезд человека. Его редкое, предельное волненье сплошь состо¬ит из быстрых, утилитарных, целесообразных мыслей и действий. Он смотрит на часы и у него бьется сердце. Он старается втиснуть в чемодан нужное, и видит прошлое. Когда он несется на вокзал, воображая, что боится, как бы не опоздать, он на самом деле ви¬дит то, чего еще не может видеть: дорогу, место назначенья, буду¬щий год. К чему эта проза? Чтобы напомнить тебе, что предел вол¬ненья и одурелости не Дон-Кихотство, а буря соображенья, пучок целесообразностей. Вот что происходит со мной сейчас.
Я многое понял из того, что знал. Я нашел имя тебе и тому, чем был сам, и своей жизни и судьбе. И так как в эти дни такая именно толчея стоит у меня в голове, мыслей невпроворот, то тебе не надо прибавлять, что делается в сердце.
Я понял, что недооценил судьбы. И рад. Было бы хуже, если бы я переоценил ее. Я не знал, что она так угрюма и меланхолич¬на оттого, что такая счастливая. Недооценив ее, я подавил в себе ребенка и поэта. Этим я стал заниматься с 19 года. Мне это так быстро не далось, как другим, сильнейшим (Маяковскому, напри¬мер). Мне стало удаваться это только последний год (Спекторский, 1905 год, историзм, породненье с общественностью, Пастернак стал понятен, борьба с тобой, ответы на твои письма). Теперь я понял, что старая дорога свободна, что мне не обязательно нахо¬диться в детской времени с лепетом, общественнической погре¬мушкой, понятностью и пр. и пр. Однако эту льготу надо было увидать в судьбе. В личную прихоть я не верю, я не ницшеанец, не эстет, не сверхчеловек. Но судьба это зелень, лето, правда тепла, правда породы, замысел ботаники. С души воротило, я верил вре-мени, что эту касторку надо пить, шесть лет оттягивал, наконец решился, стал готовить кофе с лимоном (1905 г.), вдруг входит ог¬ромная, удивительная судьба, как мать, и говорит, что эту дрянь надо вышвырнуть в окошко. Надо было прочесть Поэму Конца, чтобы увидать, что большая поэзия жива, что, против ожиданья, можно жить. К Поэме Конца присоединился еще один факт, тоже родом из большой поэзии. О нем после8.
Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знако¬миться И. Г. Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос о том, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его. Существо «Сестры моей жизни», главные стихи были тогда уже написаны. Я всех чуждался, я знал, чтб это такое, но лето было заряжено такой непомерной чувствительностью, я так любил в каждой грозе, в каждой уклончивости моей знакомой, в каждой внезапной поездке к ней в Балашовский уезд9 проявленье талан¬та, что замыкался единственной силой этого тока. К Цейтлиным я попал после конца, после «Разрыва»1р. Я не знал, кто рядом со мной. Я не знал, что рядом со мной сидит то, что я еще тогда лю¬бил больше всего на свете11, то именно, чем я отшатнул И<лью> Г<ригорьевича>. И чудесно, что я еще тогда этого не знал. Тогда было невозможно, тогда все было бы погублено. После этих дат или годом позже, я повел не свой, насильственный, педагогичес¬кий образ жизни. Я стал рвать со всем прирожденным во мне, стал учиться людскости, равнодушью. Я совершенным дураком поехал за границу в 1922 г. Уезжая туда, я смутно искал именно того, что сейчас на меня валится. Вот смысл восьмилетья.
Мне придется продолжать 1905 г. и книжку закончить. Тут я хотел о планах несколько слов. Но вот что. В искаженьи, поне¬сенным жизнью за эти 8 лет я никому никогда не лгал. Я сдержу перед всеми слова, данные за этот срок. Я не умею писать письма. Но ты знаешь все. Больше тебе писать так я не буду. Рамка чуждо¬сти и заговора ложится тогда на семью. А я бы умер с тоски, если бы мне сказали, что двое этих людей из целей превратились <в> средства, и что жертвами сделал их я.
И пойми, что это не от тебя, не от твоего ты, не от твоих пи¬сем, а от потрясенья, от того, чтб во мне.