как призрака¬ми глядевшись в окна, людьми входят потом в дом. Я не зря не еду тотчас на запад. Но к чему я все это говорю, ты ведь знаешь. Это не два письма, а одно. Как твой Есенин?2 Долгое, подробное призна¬нье со страшным концом о том, как я был с ним связан, сделаю тебе при встрече. Это была символическая драма. Теперь не до нее, да и это в глаза надо смотреть, когда рассказывать. Теперь не до нее, судьба ее доиграла. В момент, когда я на людях в кино, на по¬становке «Потемкина» (совпаденье до точности с моей трактов¬кой)3 узнал о его самоубийстве, ужаснулся, и самое ужасное при¬знанье вырвалось вслух. Третьяков сказал «на том свете сочтетесь». Нет. Я его больше не увижу никогда. Те светы у нас будут разные. Дай мне руку на весь тот свет4.
Спасибо за гравюры Холлара. Это, верно, в ответ на «спири¬тическое письмо»?5 Большое спасибо. Не пиши мне, работай. На адресе твоя рука, и слава Богу.
Впервые: Цветаева. Пастернак. Письма 1922—1936. — Автограф (РГАЛИ, ф. 1991, оп. 3, ед. хр. 160).
1 Л. Л. Пастернак прислала выдержки из письма Рильке с его слова¬ми о стихах Б. Пастернака, которые он читал в переводе Извольской и по-русски в антологии 1924 г.
2 Намерение Цветаевой написать поэму о Есенине.
3 Кинофильм «Броненосец Потемкин» Сергея Эйзенштейна.
4 Строчка их стих. Цветаевой, обращенного к Пастернаку: «Русской ржи от меня поклон…».
5 Серия из 15 открыток с гравюрами Лондона до Великого пожара ра¬боты чешского художника Вацлава Холлара: «W. Hollar (1607-1677). London Before the Great Fire. 15 pictorial postcards» была послана Цветае¬вой отдельной бандеролью (на адресе твоя рука) в ответ на «спиритическое письмо» № 283. После известия о пропаже писем Цветаевой Пастернак передал эти открытки «на хранение» А. Крученых 26 нояб. 1943: «Я запи¬сываю это на одной из открыток с гравюрами старого Лондона Вячесл. Голара из серии, подаренной и присланной мне Мариной из Лондона в апреле 1926 г., когда она была там…» (РГАЛИ, ф. 379, оп. 2, ед. хр. 104).
296. РОДИТЕЛЯМ
5 апреля 1926, Москва
Дорогой, дорогой папа! Я не успокоюсь, пока ты не скажешь, что не сердишься на меня, что меня простил и любишь1. Не пиши мне письма, это трудно, а только вот эти три слова: простил, не сержусь, люблю. Ах, эти постоянные столкновенья двух сторон жизни: справедливости, то есть мотивированности аффекта и не¬справедливой его адресации! Дорогой, большой, милый, черт знает сколько сделавший, ну чем ты виноват, что я такой мерзавец! Под¬тверди же мне, что простил. Обнимаю тебя и мамочку крепко.
Целую и вас, сестрицы мои! Ах, жизнь, жизнь!
«Сколько сцен, сколько слез, валерьяновых капель и клятв!!»2
И это повторилось.
Впервые: Письма к родителям и сестрам. — Автограф (Pasternak Trust, Oxford). Датируется по штемпелю на открытке с репродукцией картины Л. О. Пастернака «Жозефина и Лида» (1906).
1 Переписанные Лидией отрывки из письма Рильке Пастернак полу¬чил 4 апр. 1926 (см. письмо № 295). Полный текст послать было нельзя из-за содержащегося в нем сопоставления страданий современной Рос¬сии с татарским игом и ностальгической влюбленности Рильке в «старую Россию». Отвечая на «кающиеся» открытки сына, Л. О. Пастернак объяс¬нял, что задержка произошла из-за того, что все были очень заняты и на¬деялись, что Борис «погодит пару дней, пока письмо будет переписано (не¬которые «несовременные» обороты его стиля не позволяли его целиком отправить…» (2—3 марта 1926; там же. Кн. I. С. 83).
2 Строчка из посланного в письме N° 285 отрывка из главы «Детство» поэмы «Девятьсот пятый год» (см. коммент. 2).
297. М. И. ЦВЕТАЕВОЙ
11 апреля 1926, Москва
11/Г/. 1926
Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне из¬бавить тебя от «стрел», направленных в меня? Может быть напи¬сать ему? Вообще я его во врагах не числил. Я даже как-то пере¬писывался с ним, и это смешило и обижало И<лыо> Г<ригорье¬вича>. Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем. Мне она казалась чем-то вроде затянутости за табльдотом: съест человек новизну призна¬нья и успеха, развяжет салфетку, отвалит в естественность, и мы его увидим в партикулярном беспорядке роста. Вот именно, я ина¬че представлял себе его развитье. Я и сейчас не утратил бы дру¬жеского чувства к нему, если бы не твои слова о гадостях, которые он тебе делает из неприязни ко мне. А этому свинству уже имени нет. Он знает, как меня звать и как меня хаять. Мог бы непосред¬ственно. И адрес мой, во всех отношеньях, ему прекрасно извес¬тен. Был бы чересчур тонок и фантастичен домысел, что, желая поразить меня в сердце, он за мишень избрал как раз тебя. Этого он вероятно не знает, хотя уже и в Берлине я говорил с ним о тебе, — горячей нельзя. Переписка наша оборвалась на его письме, напи¬санном после смерти Брюсова1. Оно мне решительно не понрави¬лось. Он повторил тупую, безглазую, бессердечную фразу о том, что мы все знаем, но что можно по-разному переживать. Для меня эта формула о Брюсове была личной трагедией и была бы таковой и в том случае, если бы он меня, как поэта, не так сильно любил. Его судьба взывала к мысли, как трагическая загадка, и в моей жалости к нему были все признаки большого путного чувства, без тени оскорбительности для него, хотя из того же чувства я готов был лгать ему. Впрочем кажется этого не случилось ни разу, хотя я не останавливаю Ж<анну> М<атвеевну>, когда она меня зовет его любимейшим учеником2. Та ходячая фраза, которою так легко от¬делался, и кто, Х<одасевич>! — в письме о своем собственном прототипе, была на устах у нас, сумасшедших дилетантов, именно в дни, когда Х<одасеви>чи закладывали основанье этой ледяной драмы. Из-за них именно и их несдержанности в те годы, мне при¬шлось сказать на поминках у Ж<анны> М<атвеевны> мучитель-ное, судорожно-сведенное слово о том, что Б<рюсов> взывает к памяти, к справедливости, к историко-литературному изученью, а не к фразе о том, что он не говорит чувству. Поразительно, как идут из него тут вот Блок, там — Северянин, из переводов Верхар¬на — может быть, Маяковский; еще откуда-нибудь я. Ты ведь все это понимаешь? Да, а Гумилев! Главного забыл. Слова эти посея¬ли недоуменье среди пивших и евших. Понял, глубоко понял, что я сказал, один Рачинский и обнял и расцеловал3. Правда, я гово¬рить не умею, всегда сумбурен, а тут к тому же и пили много. Ос¬тальные чуть что не попрекнули меня съеденным и питым. «А он-то вас так любил», вырвалось у Ж<анны> М<атвеевны>, и я ска¬зал ей, что об этом никто не пожалеет, ни она, ни его память. Тут хотели медовой ходячей фразы в противовес ходячей желчной и удивились, ее не услыхав. А вскоре я получил письмо с ходячею желчью. На это письмо, может быть и по случайности, я ему не ответил, и переписка замерла сама собой. По отношенью к Х<о-дасевичу> точно так же, как и в отношеньи Брюсова, я всегда готов сдерживать всякий натиск ходячей фразы. Я не знаю, что его взвинтило против меня. Надо владеть техникой, надо быть умницей, надо чуждаться пошлости и смешного, надо уметь ра¬ботать. Достоинства всего Х<одасеви>ча в целом составляют не¬обходимую частицу минимального художнического идеала. Но ты представляешь себе, что бы случилось с зауряд-дураком, сва¬лись на него задача написать Гамлета. Из положенья, что это дол¬жна быть лучшая драма мира, а это положенье дураку было бы обязательно известно, он вывел бы заключенье, что писать ее нужно в условьях, в каких писались лучшие драмы мира, т. е. что для этого надо заразиться Эсхиловым кашлем пятого века и пр. и пр. Шекспир же знал, что это надо написать по возможности дома. Х<одасеви>ч далеко не этот дурак, надо отдать ему спра¬ведливость. Но драма этого дурачества и всех его заблуждений настолько перевита с культом старого мастерства, что только ред¬кие уходят с собственным лицом со школьного маскарада. Толь¬ко случайность, может быть, какая-нибудь особенность судьбы позволяет в настоящем свете увидать естественную панораму культуры, ту воздушную перспективу ее сырого величья, благо¬даря которой и держится ее сухой валютный курс. Это ты пони¬мала еще ребенком. «Неповторимое имя Марины, Байрона и болеро». (Цитата неподходящая, но хочу напомнить то стихо¬творенье4.) Тут-то и обозначается граница В<ладислава> Ф<е-лициановича>. Он не знает, что кроме сырости беспомощности, есть сырость силы, сырость большой, трудной формы. А может быть и знает, да не хочет знать. Между тем эта линия отделяет большое явленье от малого. Первое приходит со своей приро¬дой, с обозом своих шорохов и тайн. Оно с провиантом, у него обеспечен тыл. Но даже и в этом отношеньи я о Х<одасевиче> никогда ничего обидного не говорил. Если даже до него дошли мои слова о нем, сказанные зимой его первой жене, А<нне> И<вановне>5, то и в них нет ничего дурного, они сказаны с со¬жаленьем и доброжелательством. Я сказал, что он жертва типи¬ческого заблужденья, овладевающего большинством в стадии мастерства. Между прочим и Ахматова, отнюдь не футуристка, и
не только допускающая заимствованья, а по-видимому в изуче-ньи поэта видящая только исследованье его источников6, и та со¬гласна со мной, что убежденье, будто на улицу надо выходить Тютчевым, чтобы воспринимать зелень, не может быть моралью артиста. Кроме того это всегда на руку Овсянико-Куликовским7. Их ученый кругозор ограничен портфельной кожей, сорт кото¬рой так же произвольно связан с именем Пушкина, как город¬ские улицы и скверы, пароходы или иные сорта карамели. Важ¬но то, что кожа эта выделывается в честь Пушкина точно так же, как Ленинград стоит именем Ленина. И вот, тебе хорошо извест¬ны их восторги, когда в Возмездии начинает чувствоваться лег¬кое потрескиванье ямбической инерции, или когда в поэме Бе¬лого8 ее треск совершенно оттесняет автора, или когда вдруг это происходит даже со мной (вот захлебывались Сакулины9 (Высо¬кая Болезнь)), или когда Есенин просто поселяется в Сакулин-ском портфеле, т. е. не только принимает его поздравленья, но и сам готов себя поздравлять с этой — утратой поэтического содер¬жанья. Но довольно о Х<одасевиче>. Просто удивительно, что я так много о нем говорю. Может быть бессознательно я хочу тебя настроить на примиренье с ним. Помнится, он ко мне и к тебе хорошо относился. —
Шмидта дописал до половины. Думается, недели через 2-3, пред тем как сдавать, пошлю на твой высокий суд (если кончу). Уже определилось, что он ниже… посвятимости тебе10. Его поэти¬ческий уровень снижен тяжелыми гирями реализма, психологи¬ческой