надломленный и со страш¬ной головной болью. Я отоспался, сейчас пишу тебе. Надо взять¬ся за работу, середина августа, около двух месяцев совершенно не покрыты заработком. Последнюю неделю много было мытарства с доставанием денег для Эрнста и на расходы, связанные с отправ¬кой вещей. Теперь его отъезд как бы положил всему этому предел. Я убрал комнату, выспался, поставил самовар и — за Шмидта.
Кроме того, мне вообще нездоровилось прошлую неделю, да еще и флюс у меня сделался, как зимой, и на том же месте. Шапи¬ро на Кавказе. Сильно мне помогла Женя Кунина3. Я не знаю, го¬ворил ли тебе, что Цветаева раскритиковала Шмидта. Ей не нра¬вится, что я дал его, а не себя. Ей не нравится, что я его сделал типическим, психологически правдоподобным. Она против его писем4. Так она формулирует по крайней мере недовольство ве¬щью. Может быть, у нее иные, более глубокие основанья, кото¬рых она не высказывает, боясь меня обидеть. Т. е. может быть, вещь вообще кажется плоской и безвкусной ей. (Между прочим, она такова и есть.) — Но Шмидта надо кончить и кончить так, как он начат. Кое-что я набросал дальше. Но по-настоящему возьмусь за работу в ближайшие дни.
Каждое мое письмо тебе сопровождалось не менее, чем 5-ю другими, которые я уничтожал. Я много, много написал тебе пи¬сем этим летом. Не скажу, чтобы они были радостнее тех, которые ты получала. Но они были подробнее. Они на фактах объясняли то, что без этих ссылок могло тебе казаться намеренно-неожидан¬ным или голословным. Но так как дело в живых данных и в реше¬нии, а не в воспоминаньях, то я и не хотел влиять на тебя ни в ту, ни в другую сторону.
Я боялся разжалобливать тебя. Для нас фатально то, что я так долго обманывал себя и тебя, будто я могу удовольствоваться твоею жалостью. Только порвав раз навсегда с этим умеренным требова¬ньем, я перестал жалеть и тебя. Однажды из Питера приехал Ник. Тихонов и по моему предложенью остановился у меня, пробыв тут больше недели. Я был тогда в поре страшной тоски по тебе и ты мне не писала. Это была совершенная копия Таицкой нервности. Тихонов имел на меня замечательное действие. При нем я не толь¬ко не мог работать, но и вообще быть самим собой при нем не было никакой возможности. А в те дни быть предоставленным себе безо всякой помехи значило тихо безумствовать. Я не мог второ¬пях подыскать нужного слова. Это не фраза. Это были очень тя¬желые дни, всякий, кто встречал меня, по одному виду спраши¬вал, что со мной, чем я болен.
Тогда же из Касимова с тетей приезжал дядя Осип после очень тяжелого приступа сердечной болезни. Я был у них по нескольку раз в гадких дешевых номерах на Трубной, где они остановились. Раз, в спокойнейшем разговоре, я, чтобы успокоить дядю (не так, мол, страшно ваше положенье), предложил ему пощупать мой пульс в полной уверенности, что он ничего не найдет и между нами завяжется чистое словопренье. Представь, у него нашлось латин¬ское слово для этого ненормального, постоянно (по крайней мере в тот месяц) перенапряженного пульса. Что ж тут удивительного, сказал он, жжешь свою жизнь, она и горит. Они вскоре потом уеха¬ли в Касимов. Недавно опять были тут, проездом в Кисловодск, куда дядя уехал на леченье. Так вот, бесконечные кавалерийские рассказы Тихонова, которые не прекращались с утра до вечера, и вообще соседство его юношеской и здоровой простоты (как у гим¬назиста) действовали и на пульс и на все мое существо очень бла-готворно. Он около 7-ми лет был на фронте, в деле и имеет что порассказать. На его примере видишь, какую роль играет субъек¬тивное преломленье мира. В его изображеньи от войны не остает¬ся ничего страшного, ничего грязного даже, точно и в действи¬тельности, десять лет назад, она целиком была приспособлена для детей среднего возраста.
Громадную роль для моих мыслей о тебе и себе сыграл один случай, косвенно связанный с ним. Каждый день мы к кому-ни¬будь ходили, вечно встречались с людьми и дома не сидели. Как-то мы отправились к Антокольским в Ильинское. На вечерней прогулке по парку я отделился от всей компании и сбегал в Алек-сандровку. Может быть, тут, в этот вечер я впервые и увидал во весь рост, навсегда, вперед и назад твое отношенье ко мне. Заме¬чательно, что о Тайцах и об Александровке у меня всегда сохраня¬лось воспоминанье, как о счастливых временах5.
Это объясняется контрастом тишины и замкнутости после коридорной системы бредового городского существованья, без секретов и принадлежности себе. Этот контраст — такое благо, что перевешивает и затушевывает в воспоминаньи все другие сторо¬ны. Случилось так, что Александровка в этот час была почти пус¬та и очень тиха. Было воскресенье, дачники вероятно прогулива¬лись, мужики пьянствовали в Ильинском. Я подошел к нашему дому, затянутому по окнам серыми опрятными занавесками. Бе¬лая скатерть в пролете крыльца и кувшин с цветами (совсем как наши, как те, с того дня), казалось, кого-то ждали, что-то помни¬ли и знали, что-то лучше меня. Я так и ахнул.
Словно пелена спала с моих глаз, когда я впервые за эти годы уразумел, наконец, что в твоих жестоких словах тогда на террасе была правда, чистая немилосердная правда, которой я, дурак, не верил, потому что боялся поверить, жалея себя и тебя. Понял же я, что это правда, по тому чувству режущей, щемящей боли, кото¬рую вызвало зрелище нашего дома непосредственно, неожидан¬но, прямо с той косой луговой дорожки, по которой я быстро к нему приближался. Потом по сходству мне припомнились все твои приемы, все встречи, весь вообще твой образ мстительницы, ка-рательницы, суровой, неумолимой госпожи. И вдруг я разгадал тебя и твое четырехлетнее страданье. Я не знаю, писал ли я тебе об этой поездке. Если да, то прости, что повторяюсь. Но едва ли это проскочило из писем, которые я уничтожал (в них я не пере¬ставал к этому случаю возвращаться), в те, что ты получила. Имен¬но из-за трудности объяснить, что я не в упрек тебе этот случай привожу, а что, наоборот, в полное тебе оправданье и в объясне-нье всех странностей твоих я его пережил и победил его горечь, именно из-за невозможности уверить тебя в искренности моих слов я и уничтожал те письма. Теперь то, чего тебе недообъяснят слова, живо подскажет мой сегодняшний тон. Ты права передо мной горькою, фатальной и непоправимой правотой. Ясен мне стал и весенний мой узел. Т. е. то, чем я неизбежно, помимо воли, постоянно причиняю и стал бы причинять страданье тебе, если бы мы вдвоем остались, а также и смысл твоего страданья, и при¬чина его. Но об этом лучше я расскажу тебе при встрече, или в следующем письме. Это трудно, это вещь большой тонкости.
Ты, может быть, догадалась по надписи Маршака, что он был тут6. Я давно не встречал такого интересного, настолько ярко и самостоятельно думающего обо всем человека, как он. Я очень рад этому новому знакомству. К сожаленью, когда он у меня был, у меня немилосердно болел зуб. Собственно в ту ночь флюс у меня и разыгрался. Но временами я забывал про зубы, так интересна и дельно интересна была его речь. В противность обыкновенью, боль¬ше помалкивал я, а разливался собеседник. И это вовсе не от зу¬бов. Речь шла об английской литературе. Он мне говорил о двух замечательных поэтах, значенье которых мне известно, но кото¬рых я вовсе почти не знаю, о Блэке и Браунинге. О последнем он так говорил, что встреться с ним Дмитрий7 десять лет назад, я был бы избавлен от его воинствующей дружбы. Но что ты скажешь на его «Мороженое»! Какая прелестная вещь! А рисунки Лебедева! Неправда ли эта книжка и в отношеньи текста и иллюстраций еще лучше Мышонка8. Он, говорит, очень меня любит и все мое. Мне было жаль, что ты его не слушала, ты бы со мной согласилась в оценке его, и он не меньшее бы тебе доставил наслажденье, чем мне. По неожиданности и оригинальности это — Шкловский с присоединеньем органической философии, существенности и ду¬шевного темперамента в степени, в которой ни у кого из знако¬мых этих свойств себе не представляю. Ухватясь за его симпатию, попросил подобрать книжек для Женички. Но по-моему там кро¬ме «Мороженого» все вздор. Разве только ничего «Присказки» Федорченки. Только их надо читать уметь. Ты услышь Москву в себе и Фросю9 и себе вверься и нараспев читай, широко, широко.
В последнее время я часто твоих видал. Там все без измене-нья. Мама иногда жалеет, что не сделали операции тогда, в июне. Хирурга ждут из отпуска недели через две. Мама один невольно вырвавшийся у меня разговор о нас (вследствие сильного и слож¬ного страданья, — тоже когда-нибудь расскажу) встретила, про¬тив ожиданий, как нечто давно ей известное, что она видела и о чем догадывалась. И выход приняла очень здраво и без волненья. Она, как мне кажется, любит тебя больше всех детей, и откровен¬но противоречивой любовью: т. е. больше других она любит тебя именно за то, за что на тебя нападает, и чем ты совершенно недо¬ступна ей. Нападки же ее отличаются всею узостью и вздорностью жестоких мещанских представлений о жизни, женщине и мире.
Это письмо я буду продолжать. Я возобновлю этот разговор на днях, сейчас же боюсь задержать его. Невольная, неизбежная резкость, которая все же верно имеется во вчерашнем и позавче¬рашнем письмах, может ввести тебя в заблужденье. Хотя принято думать, что ты о себе высокого мненья, но в кольце своего по¬вседневного, раздраженного самолюбья ты даже и сама не знаешь, каким аршином себя мерить, т. е. насколько удивительные задат¬ки скрыты в тебе и насколько весь их смысл — в будущем. Эти годы ты наносила себе постоянно косвенный вред, являющийся отраженьем того вреда, который прямо наносила мне. Продолже¬ние письма будет о тебе, о том, как я представляю себе твое буду¬щее, о том, почему нам нельзя и опасно жить вместе. Нам очень трудно и легче в ближайшее время не станет. Но я уже почти вижу осуществимость истинной жизни для тебя и для меня, как она за¬ложена в наших судьбах и предопределена в стремленьях, поже¬ланьях и мечтах. Недавно и уже в последний раз я поддался есте¬ственной ошибке. Увидав твои и свои возможности, я только от¬того, что видел их вместе и чувствовал одним чувством радости за обоих, заключил, что нам