что не ты растерялась, а растеряна моим припоминанием, что из его слом¬ленного усилия — и только — возникает этот роковой облик. < >
Я боюсь, ты не догадаешься, что сейчас нужно писать мне. Я поправлюсь — здесь нет превышения права — < >
Ты подожди. Ты можешь ждать? Все так обезображено, осме¬яно в моей жизни сейчас. У меня нет рук. Я люблю, — что же я иное, если не это?
Но я не могу говорить. Я скажу тебе, — почти до сЛез больно и так неутешно. Я не могу различить — ты ли это или я, твоя ли грусть или она мне принадлежит. Я сейчас теряюсь в тебе, в твоем письме так, как потерялся первого января2 и в день отъезда. О мне так хорошо, так вольно и чисто и так печально в этой перепутан¬ности. Если бы и тебе так было. Конечно, я твой < >
Неужели нельзя молчать, и только покоряться той грусти, в которой не разберешься — моя ли она или твоя — молчать и те¬ряться в тебе? Тебе нужно знать об этом. Но разве об этом ска¬жешь? Как быть? Я не могу писать. Видела ли ты меня, когда ты уезжала? Я не верю сейчас себе. Ах, это ведь так невероятно: ты та, ты понимаешь, та.
Впервые. — Черновик письма. Датируется по содержанию. На обрат¬ной стороне стих. «Я грущу об утерянном зле…» (1911). Сохранился еще один набросок письма, возможно, относящийся к осени 1911г.: «Как тебе сейчас, Ида? Приехала ли ты в тот город, о котором думала уезжая, и та¬кой ли день встретил тебя, какого ты ждала? Вероятно нет. И верно к вече¬ру тебя смутило, что твои надежды и здесь обманулись? Не подумала ли ты вслух о том, «какая ты теперь…». Может быть ты не узнаешь в этом своего обычного восклицания».
1 Имеется в виду весна 1908 г., когда Пастернак занимался с И. Вы¬соцкой, готовя ее к выпускным экзаменам в гимназии.
2 Вероятно, это было 1 января 1907 г. на праздновании Нового года, с которого Пастернак отсчитывал время своей влюбленности в Высоцкую. См. описание этого праздника в отрывке «Однажды жил один человек…», 1912 (Т. III наст. собр.).
37. И. Д. ВЫСОЦКОЙ
Начало 1912, Москва
Сказать: жди меня! Это значит ведь создать такую тишину, такую тишину! Ты говоришь: напиши мне. Я стал писать. Но то письмо попало с самого начала в неправду, как жук в ведро с бели¬лами, и при малейшем поползновении на единое слово, пачкало этой неправдою. Подумай, как сильна неестественность положе¬ния сейчас: с одной стороны: этого ожидания и с другой — необ¬ходимости писать; подумай, как она сильна, если против нее не устояла и моя решимость, с которою я бросился рассказывать тебе об одном зимнем утре. Об одном зимнем утре, когда я встал с ка¬ким-то наспех и в большой тревоге состеганным сознанием. Оно, помнится, держалось несколько часов, а потом надломилось, как тонкая морозная кора и повалилось в предшествующую ему ночь.
Я работал всю ту ночь напролет. Я не знаю, смею ли я назвать это работой. Мне ведь никогда не удается рассказать, как я увидел тебя смеющейся. Но этот смех остался у меня в руках, а твой образ пропал. Черт возьми, у меня стояли слезы на глазах от жути, ка¬кую вызывала эта, оставленная тобою вещь. Неужели ты действи-тельно забыла его у меня, и все эти месяцы нуждалась в нем? Мо¬жет быть ты доискивалась: когда ты потеряла его. И вот ты пред¬ставлялась мне такой горюющей; ты являлась всегда как-то це¬лостно грустной: может быть потому, что я запутался в твоем смехе и носил его с собой. Я должен был тогда разорвать эти путы; и вот я, неотступно имея тебя в виду, рассказывал вкривь и вкось о смехе людям, научившим меня рассказывать. Сперва смех был черной девочкой с веснушками, которая не знала, что нельзя ступать по ячменю, льну и по цветникам, и потому не понимала, за что ее ото¬всюду гонят, то есть она думала, что странствовать это и значит быть гонимой внезапно вскрикивающими людьми с граблями и в синих рубахах, которые машут, машут издали в ветреные, облачные дни.
Но не все ли тебе равно, что было дальше. Она появлялась вдруг где-нибудь на грядах и, блуждая взглядом, топтала цветы, которые, как ей казалось, означали тропинку, а потом она пропа¬дала. Число людей, испытавших ее посещения, число прогоняв¬ших ее увеличивалось. Когда они, столпившись, рассказывали друг другу на больших дорогах об этой гонимой, им невольно виделась чья-то выправленная горизонтом спина, которая скрывалась в рас¬плесканных ветром полях. Когда их стало так много, что спиною, составленной их рассказами, можно было заслонить облако, они позвали архитектора. Медленно и тяжко, как состарившаяся жен¬щина над городом, ступая по его садам, наполовину в небе, ме¬шая облака с синевою, приподымалась готическая церковь < >
Неужели ни одно из моих посещений, писем и обращений не дошло до тебя? Я не знаю, надо ли рассказывать о том, что легло когда-то в воображении, повлекши за собой новые слои, прикрыв¬шие его как плотно сшитые страницы; я не знаю, можно ли вспо¬минать, не лежит ли в этом какая-то неправда, что-то вроде созна¬тельного суеверия. Если это не так, то я постараюсь пережить со¬вместно с тобою, здесь и сейчас то ускользающее и темное, что свой¬ственно моей памяти о тебе, то, что позволяет мне узнать, кто собственно мерещится мне в эти странные минуты. Мне не хоте¬лось бы найти в тебе того подавленного недоверия, которого так естественно ожидать; совсем обычного сомнения в том, что ведь не все же всегда должно быть необычно и сложно и во что бы то ни ста¬ло глубоко. Не стало ли это ремеслом наконец, обмирать в этой чут¬кости. Я не столько хочу защитить себя от таких подозрений, сколь¬ко меня занимает задача, хотя бы приближенно определить: где надо искать корни и необходимости этих преобразований того просто¬го, дельного, действительно плодотворного и здорового, что окру¬жает нас. Во что мы, пожалуй, даже безвозвратно вступили, и что, главным образом, лишено этой страшной опасности: притязатель¬ного ожидания оценки. Отчего нам так важно это, отчего мы бере¬жемся от того, что мы может быть ложно назвали миром взрослых, и зачем мы так ищем помощи других, чтобы приковать себя к какой-то загадке, тоже ложно обозначенной нами как «детство»1.
Лучше оставить эти вопросы нетронутыми. Я и не надеюсь ответить на них. Я только не хотел бы, чтобы они остались, как слова, пустыми. Их нужно до краев долить живым, тревожным недоумением.
Впервые. — Черновик письма. Датируется по содержанию.
1 Ср. в «Охранной грамоте» (1931) о «взрослом мире», к которому Па¬стернак, по его признанию, «с детских лет так яро ревновал В<ысоцк>ую, по-гимназически любив гимназистку».
38. Р. Д. ВЫСОЦКОЙ
Начало весны 1912, Москва
Милая Бебэ! В твоем лице приветствую всех. Мои мученья пришли, слава Богу, к концу. Теперь я займусь книгами, которые пошлю Иде через Шибанова, а не Образование1. Завтра приезжа¬ет Федор Давидович2 из Нижнего: я узнаю от него о месте и вре¬мени вашей ближайшей оседлости, чтобы книгам не пришлось кочевать вам вослед.
Завидую твоей встрече с Идой и Леной, что кажется мне по¬чти несбыточным чем-то.
Твой Боря
Впервые. — Автограф. Открытка без адреса. Датируется по содер¬жанию.
Ревекка Давыдовна (Бебэ) — младшая сестра Иды Высоцкой.
1 Павел Петрович Шибанов — владелец книжного магазина на Ни¬кольской ул., «Образование» — книжный магазин Арона Львовича Фей-гена, находился на Кузнецком мосту.
2 Неустановленное лицо.
39. РОДИТЕЛЯМ
22 апреля, 1912, по пути в Германию
Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в доро¬ге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича1; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа. Чуд¬ный день в Смоленске, древний кремль, кобзари и еврейский клар¬нетист обходят наши вагоны, о них, конечно, ничего не знают Express’bi, пролетающие безразлично по всей земле. А туг — фольк¬лор, и я научился по запаху вагона распознавать губернию, по кото¬рой проезжаю. Пассажиры меняются ежечасно. Визг, детские слюни и польские евреи и еврейские поляки. Вам, конечно, ясно, что я здо¬ров, жизнерадостен, штудирую Когена2 под потолком и целую Вас.
Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю.
1 Пастернак поехал в Германию на летний семестр в Марбургском уни¬верситете. Для поездки ему был отдан отцовский сюртук.
2 Герман Коген — глава Марбургской философской школы.
40. РОДИТЕЛЯМ
23 апреля 1912, по пути в Германию
Знаете, на что у меня уходят деньги? На Азров1. Они выстраи¬ваются вдоль станций с курами и мацными булками в руках, с пла¬чевным жаргоном на устах и с неисчерпаемой бесконечной скор¬бью в очах. А рядом: пьершь, пепшь, пеншь2. Это я написал еще вче¬ра—в России. Сегодня же — неузнаваемая картина. Соберите всю вашу фантазию, вспомните Шопена и поляков у Гоголя, и главное, залейте зеленью, зеленью тополей, каштанов и фруктовых садов эту открытку. Заставьте ее гореть, как горит она сейчас, нагреваемая от¬крытым окном возле Александрова. На границе я.буду в 3 ч. дня, в Берлине в половине первого ночи. Ввиду такого часа телеграфирую Розенфельдам3. Что я сделал? Куда я еду? Обнимаю всех.
Впервые: Памятники культуры. — Автограф. Датируется по почто¬вому штемпелю.
1 Древние кочевые племена Аравии; здесь: евреи.
2 Звукоподражательная передача польской речи.
3 Пастернака встречал в Берлине Володя Розенфельд, сын друзей Л. О. и Р. И. Пастернаков.
41. РОДИТЕЛЯМ
28 апреля/11 мая 1912, Марбург
Дорогие! Я думал, что за 1 Collegium1 в университете платят по 7 т. 50; оказалось, что только 5 т; хотя явились еще расходы по взносам в семинарий и библиотеки. В общем, у меня сейчас на жизнь 50 марок, что по здешнему масштабу довольно приличная сумма; поэтому вы можете не торопиться с деньгами. Мне все вре¬мя страшно стыдно в душе перед вами; мне совершенно незаслу¬женно хорошо здесь. И я совсем не надеюсь оправдать моими за¬нятиями того наслаждения, которым полна жизнь в этом городке. Есть еще другая сторона, которая смущает меня: живое очарова¬ние здешней природы, которою закрашены и переполнены здеш¬ние улицы2, прерывает меня среди моего желания учиться; оно не мешает мне: я ведь умею от всего отвлечься. Но я знаю великую цену ее намеков и требований. Можно бросить все, и прежде все¬го, конечно, теорию и оставить налицо только одно: чуткую вос-приимчивость и какое-то послушанье полученным впечатлени¬ям. Так именно начинается искусство3. Я, к несчастью, слишком хорошо знаю пестроту и фантастичность дневника, которые со¬здаются, если только допустить его. А я приехал учиться сюда. В Москве, когда я оставался на собственный риск, я