Шуры пись¬мо и все узнал. Одна несправедливость за другой!1 Неужели еще не заслужили вы безусловного, ничем не омраченного отдыха. Если бы только знали вы, как больно мне за вас. Дорогие, неужели вы можете допустить, что и воображения у меня нет никакого, что неспособен я представить себе того внезапного разгрома, кото¬рым был наверное ваш внезапный, сложный, непосильный душев¬но и физически подкашивающий переезд из Молодей? Но теперь это все ведь за плечами. Теперь главная тревога за Жонюру, ее со¬стояние, исход болезни. Как пишет Шура, болезнь протекает хо¬рошо; я боюсь сглазить, но в этом хотя бы судьба пощадила вас. Ради Бога не предавайтесь темным мыслям о материальном под¬держании жизни. Дикостью кажется вам вероятно эта фраза и ос¬корбляют наверное вас эти слова, как слова. Но не слова это. Вы так благородны, так исключительны в душевных качествах ваших, и это я говорю не в розовом свете семьи, не как сын, а вообще, что не могу себе представить никак и допустить не могу, чтобы судьба вас могла или хотела бы оскорбить или доставить горе; — ах это трудно выразить. Есть что-то вроде веры или это даже вера сама, — которая подсказывает мне, что на жизненно прекрасном и на жиз¬ненно осмысленном судьба не может не останавливаться с любо¬вью, — одним словом, неужели же судьба меньше любит вас и к вам привязана, чем я, если и меня она только, судьба, вас любить и страдать за вас научила. Я боюсь этих слов. Может быть я не пря¬мо выражаюсь, может быть это стыд наш, так называемых интел¬лигентных людей. Но собственно не о судьбе я говорю, но о ка¬ком-то ангеле судьбы, бесконечно глубокомысленном, и посто¬янном сверстнике нашем2, с которым мы остаемся наедине, когда говорим сами с собою на прогулке или размышляем, или чувству¬ем себя одинокими на людях. И в конце концов о Боге. Это ка¬жется если не кощунственным, то по меньшей мере праздным и никуда не годным представлением о нем, если я скажу, что весь твой личный опыт, папа, и твой, мама, и ваше горькое сетова¬ние: «За что же опять это?» — это опыт самой той, направляю¬щей вашу жизнь силы, которую вольны вы называть как хотите, и признавать или не признавать, но и сама эта сила скорбит о том ударе, который вам наносит, чувствует вашими чувствами, и замышляет выход из этих пут и осуществляет его. Ах как трудно это выразить. Ну вот вам в кратчайшей форме этот символ веры, в котором, думая сейчас о вас, я захлебываюсь почти. Чистый (не мелкий, конечно, и не тот, который этим словом принято обозначать), одухотворенный эгоизм каждой, в себе самой сосре-доточенной жизни, — есть эгоизм самого Бога, и Бог эгоистич¬нее всякого эгоиста.
Каждый человек, в конце концов не может любить себя са¬мого так, как он любим самою жизнью.
Я чувствую, папа, тебя раздосадует все это, сказанное мной, главным образом возмутит тебя косноязычием своим и непонят¬ностью. Но я пишу это при невозможных условиях: сейчас я дол¬жен заниматься с Жоржиком, пишу урывками, в то время, как он тут же работает, и совсем голову я потерял, узнав о постигшем вас. Так вот, ты не сердись. А прибавлю я вот что. Я не хотел все время вам правду написать о той моральной истерзанное™, в которой я пребываю эти дни здесь в зависимости от происходящих собы¬тий. Наступил такой день, когда я твердо решил как-нибудь про¬браться в Бельгию или во Францию и поступить добровольцем туда. Почему не в нашу армию? Наше положение несравненно счастливее угрожаемого немцами Парижа. Да кроме того на днях об этом поговорим. Теперь я не вправе и думать об этом. Если долг семьянина способен быть преградой такому решению, то у меня является теперь такой долг. Смешно в это время, когда самому почти что зубы на полку положить придется, мечтать о поддержке кого-нибудь. А между тем я мечтаю об этом. И ту крайность ду¬шевного напряжения, с какою понятно был связан мой (отнюдь не героический, а просто освобождающий меня от отвратитель¬ного нравственного презрения к себе) план, это напряжение я приложу к тому, чтобы во что бы то ни стало как-нибудь помочь вам. Не обсуждайте, пожалуйста, этих слов моих и забудьте о них, пожалуйста. Но все становится для меня чепухой в сравнении со святыней дома, с тайной личного роста и тех, которые тебя взра¬щивали, а тем самым взращивали и эту тайну, наконец, в сравне¬нии с высоким смыслом первенства и старшинства в семье. Горя¬чо вас целую. Не пишите мне уже сюда.
Ваш Боря
Впервые: «Знамя», 1998, №4.- Автограф. Датируется по почтовому штемпелю.
1 Речь идет о внезапной болезни Жозефины и срочном отъезде в Москву.
2 Ср.: «Когда он лишь меньшой из взрослых / И сверстник сердца мо¬его» — «Баллада» («Бывает курьером на борзом…», 1916).
99. А. Л. ШТИХУ
6 февраля 1915, Москва Ленивка. Лебяжий п. д. 1 кв.7.
Милый Шура! Получил твое письмо. Спасибо. Оно меня край¬не огорчило. Что ты! Свет не клином сошелся, борись изо всей мочи с твоими настроениями: они опасны, и ты не закрывай мне рта тем возражением, что они незнакомы мне, это неправда; это неправда, уж кто-кто, а я-то их знаю и даже боюсь, не мое ли влияние сказа¬лось на твоей меланхолии. Ты не осердись на меня, знаю, что пись¬мо выйдет не таким, каким легко бы мог я отделаться, последовав внушениям моих чувств к тебе. Я же умышленно встану наперекор этим чувствам с тем, чтобы показать тебе, насколько жесток ты от¬носительно себя самого, — утешать я тебя не собираюсь, — потому что не в чем утешать тебя, и доказать тебе это совсем легко, если ты не будешь упорствовать в своих настроениях.
Но чувствую, обернешь ты все мои слова, и еще скорее са¬мый тон письма (видишь, оно у меня с языка уж срывается) — обернешь ты его к тому, что летом мы кинематографом прозвали, и будешь прав по-своему.
Тебе 24 года, их никогда уже больше не будет. Искренне и се¬рьезно я могу пожелать тебе только полного выздоровления. Все остальное просто прилагается к этому единственному, жизнью за¬поведанному символу молодости.
Искусство? Но ведь я распростился с ним однажды. И по прав¬де — никогда в этом не раскаиваюсь. Отсутствие абсолютного слуха у меня было только подставным, думается мне, моментом. Важно было бросить музыку: теперь я знаю, как сузил бы я себя, если бы остался при ней. Марбургское приключение мое было… было пос¬ле долгих лет бесплодно мечтательного и робкого влечения пер¬вым живым и до чрезвычайности болезненно завершившимся дви¬жением1. Смысл его таков. Девушка, которая была действующим лицом в этой трехдневной интермедии, в первый раз была при¬влечена мною к ответу по всем основным параграфам сердца, о которых нельзя говорить, которыми нельзя «делиться» — словом, которыми нельзя шутить. Она оказалась тончайшею толкователь¬ницей женственности при полной неосведомленности своей от¬носительно того, чего я от нее домогался. Милый мой, я говорю не о невинности неведенья, конечно, я говорю о душе, три ночи не сымавшей пиджака и не показывавшейся на пороге своего дома, а потом, при всем противодействии создавшихся привычек, гром¬ко и вслух возроптавшей на всяческие пенюары и пиджаки2.0 ду¬ше, не пожелавшей ни за что на свете оставить комнату в отеле, когда об этом попросили, сначала девушка и потом лакей. Если я и писал тогда о женственности, то только потому, что сильно за¬блуждался: я не знал, что приступ страсти благороднее всяких до неузнаваемости разукрашенных слов о ней.
Потому что этот приступ, что за счастье! может быть только у того человека и у того самого, который так возвышенно и мис¬тично, по-Метерлинковски говорит о нем: и если изобретение Земли было гениально вдохновенной затеей, то изобретатель Зем¬ли не только не поступился ничем, построив ее; но только при этом условии он и мог ее создать, при условии неослабного повы¬шения своей изобретательской горячки.
Женственность — Гетевское слово. Прочитай его биографию, и ты перестанешь пользоваться им. Вообще это — не детское, не отроческое, не юношеское даже слово. К седым волосам, пожа¬луй, подберется и сложится оно — преждевременно склеротичес¬кое, но никогда не слюнявое, не у тебя, не у меня тоже — отвя¬жись, пожалуйста, не знаю у кого, прочти биографию Гёте, навер¬ное есть у Штуцеров3. Не сердись.
С марбургскою женственностью твоей мне хочется тебя поздра¬вить. Столкновения действительно враждебных сил бывают черес¬чур оглушительны, чтобы о них еще писать приходилось одному из тел, участвовавших в этом инциденте. Часто оно совершенно поги¬бает. В лучшем случае об этом знают, против воли своей, знакомые и тем более друзья столкнувшихся. Есть особый вид детского, поэзи¬ей слов, обращений и т. д. расчесанного, растревоженного увлече¬нья; это не любовь, разумеется. Убедиться в неладной полуизмыш-ленности таких отношений случается всегда в обстановке таких слов и обстоятельств, что создается какой-то туман несчастной любви. Ложное положение затягивается, оно еще мутит, душит, печалит, ка¬жется выхода нет из этого унылого тупика. Между тем это-то и есть впервые привидевшийся выход в жизнь. «Несчастная любовь» раз¬лагается: по счастью, это не любовь. Я бы не осмелился писать тебе всего этого, если бы не писал отчасти или даже преимущественно о себе: о той жалкой луже, в которой я барахтался до самого Марбурга.
Первая влюбившаяся в тебя женщина научит тебя всему тому, чему ты сам — по дьявольской фантазии природы — будешь, шаг за шагом, учить ее. Она не слышит, что вся она — подсказана тебе, или слышит, но это неважно, важно тут же, без промедления, еже-мгновенно подхватывать подсказанное.
Ты живой человек, тебе 24 года, говорить тебе все это — дело совершенно пустое и лишнее.
Пользуйся своим разочарованием. О своем я говорил всегда приблизительно так же, как имеешь обыкновение рассказывать и ты. Но я рано привык видеть в этих сгустках сомнений то элемен¬тарно чистое вещество, которое, хочешь не хочешь, само толкает на эксперименты. Неужели ты думаешь, что все отречения мои были бескорыстны?
Брось свое искусство, если ты почувствовал, что оно не выра¬жает тебя, брось и «женственность» свою, без разговоров, окон¬чательно, чтобы не заслоняли они от тебя то лучшее, что — по тебе — потому что в третий уже раз — ты живой человек на земле живого человека, т. е. на своей собственной земле человека, 24 лет твоей собственной, вдаль бегущей заманчивой жизни. Эта истина обладает цельностью живой клетки с протоплазмой, ядром etc.
А теперь, — до свидания. На