от вас в Тарасовку1, я не знал, что тащу через этот грустный вечер какую-то вершу за собой. Наверное я загреб много много грусти; по Клязьме в кустах; потом попался вывод из этих воспаленных туманом лесов, — подавляющих посылок; и этот мгновенный вывод оказался встречей с белыми спорящими де-вушками, которых я расспрашивал с трогательным многословием об этой вечерней Тарасовке. А у меня таким триптихом пело что-то вроде лирического силлогизма: так как сейчас весь этот боль¬шой лесной, речной и квакающий вечер сведет все небо без остат¬ка на землю, и вот через 8 или 10 минут будет ночь, т. е. совсем невообразимые леса перегороженные луной и растопленные в реке, и в реке поленья мрака будут разлетаться синими искрами звезд, и многое многое другое, и так как мы еще в дошкольный семестр записались где-то на большое сообщение и эта запись где-то далеко, далеко, но проходят сроки, и путешествие лесов через звезды совсем не хочет стать аудиторией, и белые спорящие, да¬лекие — тоже не хотят, и так как там поезд бросил перед собой поток стучащих шпал, и лес как рыдающий отлив после парового вопля, и еще целое кругосветное плавание этих так как, как коль¬ца Сатурна вокруг всех вещей, так как… (порыв и сердцебиение вместо запятой), то вы, белые, спорящие — и тут они должны были бы предицироваться мною при помощи какой-нибудь несуществу¬ющей, невозможной поэмы, чего-то поставленного на голову, как мираж, и как мучат обвиняющего мир в пустыне в сравнении с его небесной извращенностью. Но вся эта невозможная даже для ге¬ния, нечеловеческая дикость была бы заключением из мира = б. посылки через женственность = средний термин.
Я теперь люблю невозможности, потому что знаю, что твор¬чество это в своем возникновении отрицательное и в своей цели — положительное творчество, какая-то вечная пенка вокруг этого невозможного. Но это неважно.
Тарасовка, Тарасовка. Вот фланелевые люди и сен-бернар идут по полю под салатистые облачка. А за мной все та же верша, и уже тяжелая. И вдруг попалось село туда, вечернее и праздничное. И только когда оно уже за спиной было, я испытал, что ведь это раз-мывающе грустно, если такой широко облупленный ремень, как это шоссе, медленно сползает на горизонт безучастно вложенный меж¬ду избушек и заборов, стирая травку околиц. Й хотя я не слышал звону, но вероятно там такая колоколенка с жестяным благовестом, которая хочет кататься по холмам, чтобы небо оплывало стоном, — а сама не может — мерцающая, слабая. И эта людная грусть на до¬роге, жилеты, и целая Лета подсолнуховой шелухи, забвение и по¬кинутые сараи и калитки. Иногда косынки и возгласы, — потом сно¬ва ухает полями вечер. И уже мускулы дрожат, потому что верша от¬тягивает, и наверное в костях жужжит такое певучее утомление. При первой встрече с женственным — опять желание опрокинуть к ним весь этот путевой улов, как вывод из лирических заводей. Все это конечно совсем не нужно, а есть что-то нужное (и я уже догадыва¬юсь об этом), которое бесконечно более ново для меня и интересно, чем все эти наблюдения, которые я даже развезу по стихам.
Это теория творчества, чистого творчества, кажется новая, для которой как примеры (даже сокращенные: например) понадобится то, что я считал бы в другое время нагроможденным и святым — то, чем мы питаем лирику.
Эстетическое, религиозное эротическое (платоновски) — все это придет только «например». Итак, теория. Но я хочу облечь ее в жизнь. И это будет один человек и один день, рассвет, прогулка и город — но сильная эссенция, что-то вроде года, окрашиваю¬щего микроскопическое; один только день и много страниц; для этого целые охапки дней будут положены под пресс; я мечтаю об
этой эссенции. Я хочу писать летом большой рассказ, мне кажет¬ся, я могу. И я боюсь сознаться вам, как я уже кричу от радости при ожидании зайца, как тот мужик. Вас может быть удивляет < >
Впервые. — Автограф. Неотосланное письмо, датируется по содер¬жанию.
С С. Н. Дурылиным Пастернака познакомил отец в 1908 г., знавший его по работе в толстовском издательстве «Посредник».
1 Дурылин жил в Тарасовке и репетиторствовал в семье С. И. Черны¬шева, инженера и владельца ткацкой фабрики в Пирогове.
19. А. Л. ШТИХУ
2 июля 1910, Москва
Дорогой Шура! Я начал так брату. И не будет противоречием, если продолжу тебе: только возьму вправо, по светлой, православ¬ной дороге на крокет (помнишь две дороги, и ты, как Вергилий, сказал: Dante, andante, правее, налево дорога в прачечную, а рай это там, где ревет Володя1). И ты думаешь, что я все буду так глупо шутить? Ne quidem*.
Вот ты не поверишь; а тогда вечером я сел в купе на столик в уровень с полевой темью и весь окунулся в букет, который мы рва¬ли втроем, между поездами; весь ушел в маргаритки и фыркал там, как в чашке с чем-то полным, полным и стало быть грустным. И ведь мне нужно было вернуться; в Мытищах я подумал о том, что в Спасском начинается твоя ночь. Я очень много думал двумя образами, которые упорно кочевали за мной: тобою и Леной2.
Ах, как ты лег тогда!
Ты не знаешь, как ты упоенно хотел этого; ты не спрашивай себя, ты ничего не знаешь; я тебе говорю — ты бы не встал. Мо¬жешь не верить себе — это третьестепенно. Я никому и ничему не верю, — но это я знаю, ты бы остался между рельс. Ты ведь был неузнаваем. А Лена меня поразила. Она сказала: «Я ему не дам, это мое дело», и потом тебе: и я даже не слышал, потому что она взяла тебя за голову так, как это предписал Софокл одному свое¬му символу переполнившейся нежности, в самом начале своей лучшей драмы, которая живет сейчас может быть только за этот жест. Знаешь, в первом стихе Антигона держит (зачерпнув) голо-
* Конечно нет (лат.). 44 ву Исмены: О, общей братской кровью близкая голова Исмены! — Потом возникнет много, много жалоб, много греческого лепета, они разойдутся, потом смерть и все это зачерпывает этот жест; здесь можно срезать и этот отрезок А-В будет прелюдией. Там на Кадмейской стене3. Здесь на рельсах. Ты не смейся.
Но ты даже не подозреваешь, до чего я пбшел!4 Ведь в сущности я был влюблен в нас троих вместе. И я не только неопределенно, но как-то, как днем, хотел продолжения. Мы бы могли сидеть на стан¬ции с «теми»; и каким бережком лежали бы они вокруг нашего вол¬нения; ведь это такое странное состояние, когда все золотые пустяки вокруг превращаются в уники. Потому что все дорого (неужели есть сейчас сегодня город этот, вот этот) как прошлое. И настоящее не приходит, — его отрываешь, оно драгоценно, археологично, из дру¬гой страны. И эти здешние только выжигали бы нас, как полочки5.
И мы рассказывали бы им о какой-нибудь вагонетке или сто¬рожке, захлебываясь тем, что она на свете и может быть после¬дней каплей в чаше, то есть устроить потоп; — а они недоумевали бы и оглядывались: «где же наводнение?» — Но окурки успокои¬тельно осыхали бы им навстречу, а мы бы переглядывались под смеженными лампами и было бы конечно сухо и пыльно на бе¬режку, но это и была бы прелесть, и все вещи вылетали бы стуча зубами из тронувшейся пустыни и в нас был бы праздник состра¬дания к ширящейся жизни: «Простыню корове».
Можно было бы ангелами-гонителями6 стать друг возле дру¬га и сделать всех чужими; бараки, карусели чужих — и все это род¬ное, чуть только близкий брат-гонитель заговорит об этом. Мы могли бы пережить какую-то вечернюю секту, и я хотел, я должен был бы остаться — и шел как аппарат под давлением стольких-то атмосфер и оскорблял тебя и Лену этой бритой логикой!!! А наут¬ро снова был пароксизм малярии маляров7. Я только вот что хотел сказать тебе сейчас. Когда я возвращался домой, я страшно силь¬но любил тебя и хотел дать тебе об этом знать. Как смешно! А ведь это редко у меня; и когда бывает — очень сильно. Я даже объяс-нить тебе не смогу этого. У меня были такие минуты с Сашей, с Зайкой. Вот тебе повод пожать плечами!
Я многое хотел писать тебе <в> воскресенье, но прочел и ужас¬нулся. В сущности этого не нужно бы давать, оно не так глупо, как кажется; но ты не поверил бы (правда?), если бы я сказал тебе. Шура, я написал тебе письмо и порвал. Так вот, я рву эту чушь на твоих глазах. Сейчас уезжаю. Логос8 держи эти 2 недели на пухо-вых подушках. Бережно!
Когда приеду в Меррекюль Эстл. губ. Дача № 42 Бор. Леон. Пастернаку,
то напишу; а это зияние (hiatus) в придаточном предложении выражает просьбу и скромное понукание: пиши. Verte*.
Затем подойди к двери и прищеми себе руку — это я жму ее; явись такою же дверью к Лене.
А теперь прощай. Логос. Не опрокинь керосину или кумыса на Степуна! Это даже не Сережина книга9. Еще раз тебе, Лене, тебе, Лене, те, белене.
Как видишь, уезжает викинг.
Живи счастливо, пей кумыс,
Пей молоко и с ним грызи Кинг
И постулируй. Твой Борис.
А Кинг это такие черные Альбертики у Эйнема10.
Впервые: «Россия». Venezia, 1993, № 8. — Автограф (РГАЛИ, ф. 3123, on. 1, ед. хр. 35). Датируется днем отъезда Пастернака из Москвы.
1 Володя Виноград — пятилетний двоюродный брат А. Штиха.
2 Е. А. Виноград — двоюродная сестра А. Л. Штиха, в будущем геро¬иня книги Пастернака «Сестра моя жизнь» (1917). Речь о прогулке А. Л. Штиха, Е. А. Виноград и Пастернака в Спасском вдоль полотна же¬лезной дороги, когда Штих лег между рельсами.
3 Первые слова монолога Исмены из трагедии Софокла «Антигона». Действие происходит в Фивах на Кадмейской стене.
4 Это слово признает автобиографическую основу юношеского ми¬ровосприятия Юрия Живаго и его «тройственного союза» друзей в рома¬не. «Область чувственного, — говорит Веденяпин о нем, Тоне Громеко и Мише Гордоне, — которая их так волнует, они почему-то называют «по¬шлостью» и употребляют это выражение кстати и некстати».
5 В начале века в моде были полочки, украшенные выжженными рус¬скими узорами. Они изготовлялись в Абрамцеве по рисункам Е. Д. Поле¬новой.
6 См. этот образ ангела-гонителя в черновом наброске письма JSfe 17.
7 Имеется в виду ремонт Почтамта, ежедневно наблюдаемый Пастер¬наком из окон квартиры на Мясницкой.
8 Журнал, выходивший в издательстве «Мусагет» в 1910—1913 гг., од¬ним из редакторов которого был Ф. А. Степун.
9 То есть не