Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Философский дневник
и реально в

каждом выведенном лице или положении только одна точка, всего только

одна, правда, — главная; все прочее — фантазия, жизнь души самого

Достоевского. От этого все, что «делают» его герои, — совершенно фан-

тастично и неправдоподобно, хотя кажется ужасно верным, жизненным: это оттого, что сам Достоевский, художественно активный писатель, влил

в них необыкновенно много своей психики. Но именно своей, а не их.

Толстой очень активен как мыслитель. Он неустанно думает. Но как ху-

дожник — он страшно пассивен: он именно — зеркало, в котором пред-

меты отражаются «сами» и «как они хотят». От этого судьба героев и

502

вообще «что они делают» у него не только правдоподобны, но и вообще

верны, «как бывает». Достоевскийзачинатель, Толстой — вынашива-

тель. Именно, как заметил лучший его критик, Константин Леонтьев, что

«изучать реальную жизнь или изучать ее по произведениям Толстого — это

все одно» Есть телескопы особенного устройства, в которых астроном смот-

рит не прямо на небесные светила, а рассматривает их отражения в абсо-

лютном зеркале, и это — все одно, как если бы он смотрел на светила. Вот

радость и счастье и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей ре-

альной жизнью. Не выходя из комнаты, не вставая с кресла, мы не только

видим, но и как бы соучаствуем жизни далеких людей, частьюдавно

отживших, — людей интереснейшего склада души и с замечательною лич-

ною судьбою. Мы мудреем, умудряемся. И мы в то же время восхищены.

* * *

Я

высказался отрицательно о моральном учении Толстого. Это в

смысле «седла». К счастью, оно не одно: он выработал целый ряд се-

дел, и ни об одном прежнем не жалел. Это все и сберегает в его лично-

сти, что он так же талантлив на забвенье, как и талантлив в находках, или, вернее, неутомим в находках. «Много седел» уже не удручает душу; читатель и в конце концов Россия могут остаться совершенно свобод-

ными от давления мысли Толстого; и в то же время перед Россиею, пе-

ред потомством и нами остается прекрасное и наконец великое зрели-

ще человека, жизнь которого была в каждом шаге его — делом, усили-

ем, трудом, старанием. Г. Сергеенко написал книгу: «Как живет и

работает Толстой». Очень удачное заглавие. Эти две рубрики, слива-

ющиеся в одну: «жить — значит работать», так и останутся за Тол-

стым, как его девиз, и еще лучше как его завещание, прекрасное и един-

ственное в смысле «заповеди» — какое он оставит потомству. Вот этого

«седла» не надо скидывать: да оно и не тяжело, не давит по его чрезвы-

чайной обширности, по безбрежности его границ. Ибо уже как рабо-

тать и над чем — это мы можем сами выбирать. Здесь не гасится в нас

лицо, не подрезывается в нас воображение, как оно подрезывается все-

ми правилами благонравного поведения.

Жизнь Толстого по его вечному усилию к лучшему, притом усилию

не трафаретному, не постному, не мертвому, а состоящему из живых

эмоций волнующегося, взволнованного человека, явилась зрелищем

столь же привлекательным и поучительным, как и литературные произ-

ведения Толстого. Он потому привлек взоры всего света, что он так же

интересен как человек, как и все написанное им. Ведь ясно, что вечно

выделывая для других «седла», сам он не несет никакого. Эта внутрен-

няя свобода и сделала то, что он без сожаления бросал свои теорети-

ческие построения, когда они были явно неудачны; бросал их, да и ни-

503

сколько не скрывал ни от кого, что сам нимало не следовал своим «пра-

вилам». Известно, что вскоре после появления «Крейцеровой сонаты»

он сделался «опять отцом» — кажется, в девятый или одиннадцатый

раз, и, конечно, не испытывал от этого ни уныния, ни раскаяния. — «Ну

их, правила», как сказал бы Пьер Безухов в «Войне и мире», который

через час после того, как дал обет Богу и душе «чисто провести эту

неделю», поехал кутить или играть в карты с подвернувшимся прияте-

лем, кажется с Долоховым. Кстати, этот Пьер, более широкий, более

несущий в себе натуры, нежели Левин «Анны Карениной», выражает, как и Левин, сущность Толстого, есть его автопортрет. И до чего этот

Пьер в своих вечных переменах остается всегда верен самому себе, все-

гда похож на себя, всегда тот же в главной точке своей личности —

вечной живучести’ И не то что прощаешь ему эти перемены: но в них-

то мы и любим его, любим почти за них. Можно сказать, что мы во всей

литературе не знаем еще лица, в котором показана бы была в этом при-

влекательном виде слабость человеческая: ибо ведь все-таки не дер-

жать своего обещания, быть непостоянным — это слабость.

Слабость, а так хорошо: подите вот и упорядочьте человеческие

суждения, приведите их в систему, сведите к одному знаменателю Ни-

каких знаменателей!

* # #

Я видел Толстого один раз в жизни. Мне показалось скучно жить и, может быть, умереть, не видав и не увидев вовсе самого замечательного

человека своего времени. Дом пустынен. Он мне не понравился. Нет того

«уюта», которым красится всякий дом. Как будто в этом дому что-то ло-

малось, кого-то ломали и не переломили, или кто-то ломал и тоже не пе-

реломил: и борьба задержала развитие и вместе испортила покой. Пере-

даю это впечатление свежего человека; и читатель не осудит, что я не

пишу: «все было великолепно» и «я был восхищен». Великая жизнь не

может не носить в себе трагедии, и жизнь Толстого наполовину утратила

бы в себе ценности, если бы он только «ломал все», например в обще-

ственной, в чужой жизни, не тронув соломинки в общественной. Борьба

идей и жизненных движений, «туда», «сюда», шла около самого плеча

его: и уже где столько боролись, мебель не может стоять особенно в по-

рядке. Портреты на стенах покосились, и, очевидно, за ними «не наблю-

дают». Мебель тяжела и неудобна. Да, кажется, ее и мало. Нет этих безде-

лушек, ковров, низенького сиденья, где нужно, и вообще всего того, взгля-

нув на что, скажешь: — «Как здесь тепло! В е р н о , з д е с ь живут

счастливые и милые обитатели». Этого впечатления нет; веет суровым.

Поезд приходит на ближайшую станцию очень рано, и мне пришлось

долго ожидать, пока «вышли»… Сперва вышла Софья Андреевна, вся

сильная, красивая (несмотря на 59 л.), умная, вышла, как буря. Не умею

504

иначе сравнить впечатление. Конечно, она говорила не громко; конечно, не сказала ничего резкого. «Буря» была внутри ее, как источник скрытых, невыраженных движений, как родник возможностей. Она мне очень по-

нравилась, чрезвычайно. Все красивое и сильное мы невольно любим.

Так как я специалист по семейному вопросу, то она мне сообщила, что у

нее было (кажется) четырнадцать детей и она сама их всех выкормила.

Конечно, она сделалась еще привлекательнее в моих глазах; русская, она мне показалась как бы римлянкой, патрицианкой. «Настоящая пат-

рицианка». С тем вместе в ней было столько твердости и непоколеби-

мости, такое отсутствие «быть или не быть», — что, хотя она и строгая

церковница, уверенная и отчетливая, — но тайны Иисусовой как бы вовсе

и не приходило на землю до нее и для нее. Римлянка II—I века до P. X.

— Прекрасна. Но вся — земная.

Так я подумал.

Дверь, где-то в углу и далеко, тихо отворилась: и когда я повернул-

ся, я увидел небольшого, некрасивого старичка в сером халате, — близ-

ком к арестантскому, больничному или мужицкому, — который шел через

комнату. В глазах нет решимости, во всей фигуре скорее что-то стес-

ненное, робкое или застенчивое. Как Софья Андреевна всею фигурою

говорила: «Я вас обвиняю», «я весь свет обвиняю», так эта новая фигу-

ра будто говорила: «Я обвинен», «я всем светом обвинен; и кроме того, я виноват, и сам знаю это, но, как христианина, прошу вас не говорить

об этом ..» Вошло что-то тихое, будто безвольное, не ломающее. Никак

я не мог сообразить долго, что это — Толстой.

Мы поздоровались. Все было то, «как следует», о чем нечего пи-

сать. Толстой был совсем болен. Это было года три или четыре назад.

После обеда с ним случился длинный обморок. При нем жил доктор

поляк без Польши и польского; по правде, единственный поляк, кото-

рый мне за всю жизнь понравился. Он меня принял за «толстовца, при-

ехавшего поклониться учителю», и сам был толстовец: но не дальше

края волос, или не дальше того ремингтона, на котором без устали пе-

реписывал его «запрещенные, особенно важные» сочинения. Но при

поездке на прогулку после обеда он мне такое сказал, уже от себя и

свое, что я его до могилы не забуду, как натуру истинно прекрасную и

благодарную, вне всякого толстовца и вне зависимости от Толстого.

Но это прекрасное — вне темы теперешнего моего очерка. Когда

мы вернулись с прогулки, мы и застали Софью Андреевну всю в трево-

ге: сердце временно ослабло у Толстого и он впал в обморочное состо-

яние. Прошли часы; и часов в девять он позвал меня к себе в кабинет.

Здесь я увидел его совсем другим. Сил физических, очевидно, не было: он сидел, глубоко ввалившись в кресло. Но по мере того, как разговор

оживлялся и касался более и более интересных тем, церковной, религи-

озной и семейно-брачной, — он все оживлялся и уже был подобен вул-

505

кану, выбрасывавшему из себя лаву. Возле кресел была палочка, на ко-

торую, вставая, он опирался: шевеля ею больше и больше, он с середи-

ны разговора уже махал ею тем кругообразным махом, как делают юно-

ши на прогулке «от избытка сил». В этот раз он сказал много бесконеч-

но интересного. И только в этот раз я заметил то, откуда, собственно, вырос весь Толстой, и почему он всем нам так безотчетно дорог. Шел

разговор на темы литературные или идейные и прямо не касался русско-

го народа. Но при обсуждении этих тем надо было сослаться на то или

другое мнение, на чужой голос. И приходилось ссылаться (иногда) —

просто на народное воззрение. И вот тут-то я и заметил, вне всякой

темы, побочным образом, — такую безмерную привязанность Толсто-

го к русскому народу, ласковость, нежность, и вместе что-то покоряю-

щее в отношении его, сыновне-послушное, что я не мог не подумать:

— Да! Да вот секрет Толстого. Мы все умничаем над народом, ибо

прошли гимназию и университет; ну, и владеем пером. Толстой один из

нас, может быть один из всей русской литературы, чувствует народ как

великого своего Отца, с этой безграничной к нему покорностью, послу-

шанием, с каким-то потихоньку на него любованием, потому особенно

и нежным, что оно потихоньку и будто кто-то ему это запрещает. Запре-

щает, пожалуй, вся русская литература «интеллигентностью» своею, да

и вся цивилизация, к которой русский народ «не приобщен», и даже, пожалуй, Шекспир, описывающий своих великолепных англичан с кро-

вавыми Ричардами и философствующими Гамлетами. Он именно за

русский народ ткнул в бок и Шекспира: «Как это можно любить другую

Дульцинею, чем какую любит яснополянский мудрец». Сказалось это у

Толстого, при

Скачать:PDFTXT

и реально в каждом выведенном лице или положении только одна точка, всего только одна, правда, — главная; все прочее — фантазия, жизнь души самого Достоевского. От этого все, что «делают»