успеха и искренне опасался материальной или моральной неудачи; я боялся, как бы не стала очевидной малочисленность участвующих в нем лиц, как бы не была замечена расплывчатость идей старых партий, которые, не понимая отчетливо хода вещей, зачастую ограничиваются приверженностью прекраснодушным симпатиям, основанным на желании сделать столько добра человечеству и допустившим столько зла.
Эти соображения могли лишь побудить меня к поездке в Женеву.
Но в это время во мне зародилось сомнение совсем иного рода. Я обнаружил в демократических газетах, в распространяемых ими брошюрах такое усиление ненависти к России, что передо мной внезапно встал вопрос, который сильно меня взволновал.
Я спросил себя: нет ли в наших отношениях с западной демократией невольной, бессознательной лжи, — лжи доброжелательной, мягкой, щадящей с одной стороны, подобо¬страстной, приниженной — с другой, но тем не менее — лжи?
После этого быть может мне никак нельзя было ехать в Женеву или же надлежало ехать туда исключительно с намерением обличить неискренность наших отношений и отыскать средства для их изменения или же для разрыва. Было ли б это уместно? Разве предоставили бы мне слово по вопросу, явно выходившему за пределы программы? Если меня и приглашали, то не в качестве русского, а в глубоком убеждении, что я меньше всего русский,— а именно с этим я не мог, не хотел, не должен был соглашаться.
Если б я походил на доброго, славного, милого русского старичка Шамеровцова, который лет сорок посвятил освобождению чернокожих и ежегодно появляется в качестве президента Общества, основанного в Лондоне во времена Уилберфорса, чьим другом он был, чтобы сделать доклад и выступить как филантроп вообще и филонегр в частности, то у меня насчет поездки на Женевский конгресс никаких колебаний не было бы. Но я не настолько общечеловечен, у меня нет никакой заморской специальности, я всеми фибрами своей души принадлежу русскому народу; я тружусь для него, он трудится во мне, и это вовсе не историческая реминисценция, не слепой инстинкт, не кровные узы, а следствие того, что в русском народе сквозь кору и туман, сквозь кровь и зарево пожаров, сквозь народное невежество и царскую цивилизацию я различаю великую силу, великое начало, вступающее в историю рядом с социальной революцией, к которой старый мир придет volens nolens, если он не желает погибнуть или же окостенеть.
Можно ли было примириться с позицией терпимости, проявляемой к нам лично, в виде исключения, западным гостеприимством?
Было время, когда русские, крайне угнетенные, крайне несчастные, имели приниженный и смущенный вид перед исполненными гордости будущими республиканцами Франции и глубокомысленными вольнодумцами Германии. С той поры
20
расположение созвездий сильно изменилось. Если у нас не было достаточно сил и времени, чтобы пересадить в наш суровый и холодный климат тщедушные свободы западных учрежде¬ний, то военный деспотизм, правительственный произвол, всемогущая и бесконтрольная полиция, отсутствие личной безопасности пустили такие корни в почву европейского материка, что между нами установилось полное равенство, с тем лишь различием, какое существует между людьми, желающими выбраться из загона, и людьми, только что в него по¬павшими…
Чем же объяснить то усилившееся ожесточение, с которым нас забрасывают камнями?
Мне иногда приходило в голову, что злобные проклятья, которые сыпались исключительно на русский деспотизм, были лишь средством нападения на чудовище вообще и что, не решаясь обрушиться на хозяина дома, набрасывались на соседа… Но от этой мысли пришлось отказаться. Публицисты, люди нашего века, представители общественного мнения, нынешние мудрецы с негодованием указывают пальцем на наш железный ошейник, не замечая, что у них у самих на руке цепь.
Нигде аристократизм не бывает так оскорбителен, как за тюремной оградой; возьмем же себе за образец равенство осужденных перед арестантской курткой и будем работать во имя своего освобождения.
Часть вины, надобно в этом признаться, тяготеет на нас самих. Мы сами допустили это, мы не разоблачали вопиющие ошибки, мы вяло защищались. Мы дали разрастись заблуждениям, исказившим последние ясные представления об этом вопросе.
Крайняя необходимость новых изданий стала очевидной.
Я не хотел оставить своих друзей в неведении относительно причин моего отсутствия на Конгрессе и написал по этому поводу г. Барни*. В деловой суете он позабыл упомянуть о моем письме, и поступил прекрасно. У Конгресса и без того было множество забот, отнимавших его бурные и строго рассчитанные минуты.
В этом письме я поделился своим намерением снова поставить русский вопрос, сделав попытку издания сборника*.
21
Вскоре мысль о сборнике показалась нам недостаточной, и мы решили, Огарев и я, издавать «Колокол» на французском языке с русским прибавлением.
Эту попытку мы теперь и делаем. Прием, который встретят наши первые листы, определит, должны ли мы продолжать.
22
PROLEGOMENA
I
Nous n’avons rien de nouveau à dire — une partie des essais que nous avons l’intention de publier est connue; dans les autres on ne trouvera que la récapitulation et le développement de ce que nous avons dit et répété depuis au moins vingt ans. Quelle est donc la raison de notre apparition? L’étonnante persistance de ne voir dans la Russie que son côté négatif et d’envelopper dans les mêmes injures et anatlièmes progrès et réaction, avenir et présent, détritus et germes.
Seuls publicistes russes en Occident, nous ne voulons pas prendre sur nous la responsabilité du silence.
Le spectre russe, exploité après 1848 par Donoso Cortès en laveur du catholicisme, apparaît avec une nouvelle vigueur dans le camp opposé. On est prêt à voiler encore une fois les «droits de l’homme», que l’on a oubliés, et à suspendre la liberté que l’on n’a plus, pour veiller au «Salut de la civilisation» menacée et — refouler ces Attilas en herbe et ces Alaric futurs, au delà du Volga et de l’Oural. Le danger est si grand qu’on a hasardé de proposer à l’Autriche de donner la main qui lui reste — à la Prusse, qui a amputé l’autre… que l’on a conseillé à tous les Etats d’entrer dans une sainte ligue d’un despotisme militaire contre l’empire des tzars. On écrit des livres, des articles, des brochures en français, allemand, anglais; on prononce des discours, on fourbit les armes… et la seule chose que l’on omet, c’est Tétude sérieuse de la Russie. On se borne au zèle, à la ferveur, à l’élévation des sentiments. On croit que,si l’on plaint la Pologne — on connaît la Russie.
Cet état de choses peut amener des conséquences graves, de grandes fautes, de grands malheurs, sans parler du malheur très réel — d’être dans une complète erreur.
Il y a peu de spectacles plus tristes et plus navrants que celui d’une obstination senile, qui se détourne de la vérité — par une fatigue d’esprit, par une crainte de troubler un parti pris. Gœthe a remarqué que les vieux savants perdent avec les années l’instinct de la réalité, le talent d’observation et n’aiment pas à remonter aux bases de leur théorie. Ils se sont forme des idées arrêtées, ils ont tranché la question et ne veulent pas y revenir.
Nous disions il y a dix ansi[1]: «Il est difficile de s’imaginer jusqu’à quel point le cercle dans lequel se meut et se débat la généralité des hommes en Occident, est hermétiquement clos. Un fait nouveau les trouble, une pensée qui n’a pas de cadre, de rubrique, les alarme. La grande partie des journaliers de la publicité ont en réserve une provision de généralités, de générosité, d’indignation, d’enthousiasme et d’adjectifs qu’ils appliquent à tous les événements. On les change un peu, on les façonne, on les illumine de couleur locale, et tout est en ordre… Les patrons facilitent extrêmement le travail, et sans l’intervention d’un fait rebelle, la roue va son train; aussi avec quelle colère mal cachée on rencontre ces intrus, comme on tâche de ne pas les apercevoir, de leur montrer la porte; et s’ils ne s’en vont pas — de les calomnier…»
Depuis 1848 nous avons prêché — que, au-dessous de la Russie militaire et despotique, conquérante et agressive — sauvant l’Autriche et aidant la réaction— il y a une Russie en germi¬nation, que des courants souterrains soufflent un air — tout autre que celui du Pétersbourg officiel.
Le monde se livrait au désespoir, mais il resta inattentif à cette consolation.
Ce qui paraissait paradoxal, avant la guerre de Crimée, est devenu, bientôt après, un fait évident, irrécusable. Le «Great Eastern» du Nord se détachaitde ses glaces, prenait le large — et se heurtait contre l’insurrection de la Pologne.
24
Les Polonais ont voulu réparer la faute de leur inaction pendant la guerre de Crimée — trop hâtivement et dans des circonstances peu favorables. Ils étaient malheureux dans leur mésalliance; le gouvernement russe, dur, insolent même dans les concessions. Leur impatience héroïque se conçoit. Voyant avec tristesse que le mouvement ne pouvait être différé, nous leur dîmes, la veille de leur insurrectionii[2]: «Frères, détachez-vous de la Russie, soyez indépendants, allez avec l’Occident, vous en avez tous les droits; mais en rompant avec la Russie — tâchez donc de la connaître». A cela, pas de réponse. Et il faut ajouter qu’il n’y a pas un peuple voisin qui connaisse moins la Russie que la Pologneiii[3]. En Occident on ne connaît pas la Russie tout de bon. Les Polonais l’ignorent avec préméditation. Que de malheurs auraient été évités, si les Polonais n’eussent eu peur de trouver quelque chose de bon dans leur ennemi. Ils disaient bien en 1831: «Pour votre liberté et la nôtre!» Mais quelle est la liberté vers laquelle nous aspirons? Est-ce là même?.. Les Polonais confondent bien souvent la liberté avec l’indépendance politique. Nous l’avons, et c’est notre dernier souci; nous ne pouvons la perdre.
La lutte s’engage. La Pologne donne son sang, l’Europe — ses articles de journaux. Tristes et pleins de noirs pressentiments, nous étions les premiers Russes à saluer «ceux qui allaient à la mort». Les Polonais ne représentaient pas pour nous le nouveau principe et l’avenir — mais ils représentaient le droit, l’histoire;— la justice était de leur côté.
Ce n’est pas non plus avec une aspiration vers un idéal qu’ils se mirent en marche — ils voulaient revendiquer, rétablir, ressusciter. C’est précisément là que gît notre différence. Nous
avons beau regarder autour de nous